Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
покой, что я предпочитаю
спать сидя на стуле возле окна, терзаемый ужасным видением: рухнувшие книги
сначала размазывают меня по кровати, а потом проваливаются через пол на
второй этаж, затем на первый -- и оказываются в подвале, подобно лифту. И
еще я понимаю, насколько все переплетено в моей судьбе: как на работе через
дыру в потолке подвала на меня сыплются, валом валят не только книги, но и
бутылки, и чернильницы, и скоросшиватели, точно так же каждый вечер книги
над моей головой грозят упасть и убить меня или в лучшем случае покалечить.
Вот так я и живу, дамоклов меч, который я собственными руками привязал к
потолку уборной и спальни, вынуждает меня и дома, как на службе, ходить с
кувшином за пивом, словно пытаясь избежать прекрасного бедствия. Раз в
неделю я навещаю дядю и подыскиваю в его огромном саду место для моего
пресса -- когда мы с прессом выйдем на пенсию. Идея скопить денег и перед
пенсией выкупить мой гидравлический пресс -- не моя. Это придумал дядюшка,
который сорок лет проработал на железной дороге, поднимая и опуская шлагбаум
и переводя стрелки, сорок лет он был стрелочником и сорок лет, как и я,
мечтал только о том, как, выйдя на пенсию, вернется к своей работе, ведь и
на пенсии он не мог жить без будки стрелочника, вот он и купил во вторсырье
старую будку с ликвидированной где-то в пограничной области станции, привез
ее в свой сад, построил домик и установил в нем эту самую будку, а друзья у
него машинисты, тоже пенсионеры, и они среди металлолома разыскали маленький
паровоз, который таскал на металлургическом заводе вагонетки, паровоз
системы "Оренштейн и Коппель", и рельсы, и три вагонетки, и вот в старом
саду среди деревьев извивались рельсы, и каждые субботу и воскресенье на
паровозе разводили пары, а потом эта старая машина "Оренштейн и Коппель"
ездила и катала детей, а под вечер пенсионеры пили пиво, пели песни, и,
подвыпившие, сами ездили в вагонетках, либо попросту забирались на паровоз,
и паровоз напоминал тогда статую бога реки Нил -- лежащая фигура обнаженного
красавца, усеянная маленькими фигурками... Итак, я как-то раз отправился к
дяде, чтобы подыскать место еще и для моего пресса. Смеркалось, и паровозик,
уже с включенными огнями, петлял среди старых яблонь и груш, мой дядя сидел
в своей будке и переводил стрелки, я видел его, видел, что он счастлив и
что, подобно паровозику "Оренштейн и Коппель", он тоже под парами, временами
поблескивали алюминиевые кожухи фонарей, а я шел сквозь восторженные крики
детей и пенсионеров, и никто не приглашал меня войти, никто не спрашивал, не
хочу ли я выпить, так все кругом были заняты своими играми, которые были не
чем иным, как продолжением работы, которую они всю жизнь любили, и я шел,
точно Каин с отметиной на челе, и через час я решил исчезнуть, я
оглядывался, не позовет ли меня кто-нибудь, не пригласит ли войти, но меня
никто не звал; выходя за калитку, я опять обернулся и в свете фонарей и
сияющей будки увидел бегающие фигуры пенсионеров и детей, услышал свисток
паровозика, а потом до меня донесся грохот платформы по рельсам, изогнутым
сплющенным эллипсом, как если бы оркестр играл одну и ту же мелодию, столь
прекрасную, что никто до самой смерти не хотел слышать ничего, кроме нее. И
все-таки, уже стоя у калитки, я заметил, что, хотя в темноте я был невидим,
мой дядя видит меня, что он видел меня все то время, пока я бродил между
деревьями, он отнял руку от рычага стрелки и так странно помахал мне
пальцами, как бы взвивая воздух, и я тоже в ответ помахал ему из темноты, мы
будто махали друг другу из двух встречных поездов. Дойдя до пражской
окраины, я купил колбаску и, когда я эту колбаску ел, то испугался, потому
что мне не надо было даже поднимать ее ко рту, я просто наклонил подбородок,
и колбаска коснулась моих горячих губ, и, держа колбаску на уровне пояса, я
в страхе глянул вниз и увидел, что конец колбаски почти касается моих
ботинок. Когда же я взял колбаску обеими руками, то понял, что с ней все в
порядке, что это я за последние десять лет как-то сжался, уменьшился. И,
вернувшись домой, я отодвинул в кухне от дверного косяка сотни книг и нашел
чернильную черту и дату, отмечавшие мой прежний рост. Я взял книгу, встал
спиной к косяку, прижал книгу к макушке, повернулся кругом, нарисовал
черточку и сразу заметил, что за восемь лет, прошедшие с тех пор, как я в
последний раз измерял свой рост, я стал ниже на девять сантиметров. Я
взглянул на балдахин из книг над моей кроватью и решил, что я сгорбился
оттого, что постоянно как бы тащу на спине этот двухтонный книжный свод.
III
Тридцать пять лет я прессовал макулатуру, и если бы мне снова пришлось
выбирать себе занятие, то я не захотел бы выбрать ничего другого -- только
то, чем я занимался эти тридцать пять лет. И все же раз в квартал моя работа
меняет знак с плюса на минус, внезапно подвал становится мне противен,
придирки, и жалобы, и ругань моего шефа, точно усиленные неким рупором,
отзываются в ушах и голове таким грохотом, что в подземелье смердит, как в
аду, макулатура, громоздящаяся от подвального пола к крыше двора, вся эта
мокрая и протухшая бумага начинает киснуть, так что навоз в сравнении с
истлевающей бумагой просто благоухает, все это месиво, разлагающееся на дне
моего подземелья, гниет, и пузыри поднимаются вверх, точно блуждающие
огоньки от трухлявой коряги, лежащей в трясине, в отвратительной жиже. И мне
непременно надо выйти на воздух, сбежать от пресса, но я не отправляюсь
глотнуть свежего воздуха, чистый воздух я уже не переношу, снаружи я
задыхаюсь, и перхаю, и кашляю, как после затяжки гаванской сигарой. И пока
шеф кричит, и заламывает руки, и грозит мне, я выхожу из своего подвала и
шагаю наобум -- в другие подземелья и другие подвалы.
Больше всего мне нравилось ходить к ребятам в подвал с центральным
отоплением, где работа, точно цепи дворовых псов, держала людей с
университетским образованием, которые должны были писать историю своего
века, разные социологические исследования; именно здесь, под землей, я
узнал, как изменилось четвертое сословие, как рабочие из низов выросли до
"надстройки", а люди образованные в свою очередь превратились в рабочих. И
все же не было для меня лучшей компании, чем ассенизаторы, там работали два
академика, которые одновременно писали книгу о клоаках и каналах, что
проходят, перекрещиваясь, под всей Прагой, здесь я узнал, что по
воскресеньям на очистительную станцию в Подбабе текут совсем другие фекалии,
чем в понедельник, у каждого буднего дня есть свои особенности, и можно
составить график протекания фекалий, а по количеству презервативов можно в
свою очередь вычислить, в каких кварталах Праги происходит больше половых
актов, а в каких -- меньше, но трогательнее всего прозвучал рассказ
академиков о настоящей войне, которую, точно люди, вели между собой пасюки и
обыкновенные крысы, и о том, что эта война закончилась полной победой крыс,
однако они тут же разделились на две группы, на два крысиных клана, на две
крысиные организации, и сейчас под Прагой во всех каналах, во всех стоках
кипит битва не на жизнь, а на смерть, идет великая крысиная война за то, кто
окажется победителем и сможет распоряжаться всеми отбросами и фекалиями,
которые по сточным каналам стекаются в Подбабу; я узнал от этих
ассенизаторов с университетским образованием, что, стоит войне закончиться,
как победившая сторона вновь по законам диалектики расколется на два лагеря
подобно тому, как разлагаются газы, металлы и все живое в мире, чтобы в
борьбе жизнь снова пришла в движение, а потом, стремясь к единству
противоположностей, обрела равновесие, чтобы мир ни на секунду не
пошатнулся. И я убеждался, сколь верны стихи Рембо о том, что духовный бой
так же страшен, как любая война, и я обдумывал жестокие слова Христа: я
пришел дать вам не мир, но меч. И посещения всех этих подвалов, и каналов, и
клоак, и очистительных станций в Подбабе всегда успокаивали меня, и я,
против своей воли просвещенный, трепетал над Гегелем и дивился ему, учившему
меня, что единственное, чего надо бояться на свете, есть окостенение
застывших, омертвевших форм и что единственное, что может доставить радость,
-- это когда не только отдельная личность, но человеческое сообщество в
целом способны омолодиться в борьбе и новыми формами завоевать право на
новую жизнь. Возвращаясь пражскими улицами домой, я обретал рентгеновское
зрение и видел сквозь ставшие прозрачными тротуары, как в каналах и клоаках
целые генштабы крыс сносятся со своими ведущими бой войсками, будто по
беспроволочному телеграфу командиры отдают приказы, на каком фланге усилить
натиск, и так я шагал, а под моими ботинками лязгали острые крысиные зубы, я
шагал и размышлял о меланхолии вечного мироустройства, я блуждал по стокам и
одновременно мокрыми от слез глазами глядел вверх, чтобы однажды увидеть то,
чего я никогда не видел, на что я никогда не обращал внимания: фасады и
фронтоны жилых домов и казенных зданий, которые я охватывал взглядом до
самых водосточных желобов, и повсюду я видел, куда уносились мечтой и о чем
грезили Гегель и Гете, ту самую Грецию внутри нас, тот самый прекрасный
эллинизм как цель и идеал, я видел колонны дорического ордера, триглифы и
по-гречески изукрашенные водосточные желобы, я видел каменные венки на
карнизах и ионические колонны со стволами и волютами, я видел коринфские
колонны с орнаментом в виде листьев, видел паперти храмов, кариатиды и
греческие балюстрады на самых крышах домов, в тени которых я шел, и еще я
узнал, что та же Греция встречается и на пражских окраинах, на фасадах
обыкновенных жилых домов с их порталами и окнами, украшенными нагими
женщинами и мужчинами, цветами и ветвями чужеземной флоры. И так я шел, и
мне вспомнилось, как истопник с университетским образованием говорил, будто
Восточная Европа начинается не за Поржичскими воротами, а там, где
заканчиваются старые австрийские ампирные вокзалы, где-то в Галиции, куда
добрались греческие фронтоны, и будто греческий дух обитает в Праге не
только на фасадах домов, но и в головах ее жителей единственно потому, что
классические гимназии и гуманитарные университеты заразили Грецией и Римом
миллионы чешских голов. И пока в сточных каналах и клоаках столичного города
Праги два крысиных клана теснят друг друга в кажущейся бессмысленной войне,
в подвалах работают низверженные ангелы, мужи с высшим образованием, которые
проиграли свою битву, коей никогда не вели, и все-таки продолжают заниматься
уточнением картины мира. И вот я вернулся в свое подземелье, и когда я
увидел своих мышек, как они подпрыгивают, шалят и спешат мне навстречу, то
вспомнил, что в дне лифта есть крышка канализационного люка. По лесенке я
достиг дна шахты и, набравшись смелости, оторвал эту крышку, встал на колени
и слушал, как бултыхаются и шумят там сточные воды, прислушивался к стояку,
в котором плескалась спущенная в уборных вода, вслушивался в мелодичное
журчание умывальников и сливание мыльных вод из ванн -- как если бы я слушал
миниатюрный прибой морских волн и соленых вод, но все же стоило мне
навострить уши, как над всеми этими водами ясно разносился крик сражающихся
крыс, вгрызание в плоть, стенания и ликование, плеск и бултыхание
сражающихся крысиных тел, звуки, которые шли из неведомой дали, но я-то
знал, что если я на любой окраине отодвину крышку или решетку и спущусь
вниз, то повсюду будет идти последняя крысиная битва, та самая якобы
последняя крысиная война, которая окончится великим ликованием, и оно
продлится до тех пор, пока не отыщется повод все начать сначала. Я закрыл
люк и, стоя потом возле своего пресса, ощущал себя чуть более обогатившимся
от сознания того, что у меня под ногами во всех трубах ведется жестокая
битва, что, стало быть, крысиные небеса тоже не гуманны и что не могу быть
гуманен и я, тридцать пять лет прессующий макулатуру и немного походящий на
этих крыс, я тридцать пять лет живу только в подвалах, я не люблю мыться,
хотя душевая у нас сразу за кабинетом шефа. Стоит мне выкупаться, я сразу
хвораю, заниматься личной гигиеной я вынужден осторожно и изредка, потому
что работаю голыми руками, под вечер я, правда, мою руки, но знаю, что если
буду мыть их несколько раз на дню, то ладони у меня потрескаются, однако же
иногда меня одолевает тоска по греческому идеалу красоты, и тогда я мою одну
ногу, а то и шею, через неделю я мою вторую ногу и одну подмышку, когда же
наступают великие христианские праздники, я мою грудь и ноги, но я уже
предвижу, что надо принять лекарство, потому что у меня начинается сенная
лихорадка, пускай даже на улице идет снег, я это знаю. И вот я прессую своим
гидропрессом макулатуру, в сердце каждого брикета вкладываю раскрытую книгу
классического философа, я немного успокоился после прогулки по утренней
Праге, я очистил свой разум осознанием того, что не только я, но и тысячи
мне подобных работают в подземной Праге, в подвалах и подземельях, и в их
головах роятся животрепещущие, живые и живительные мысли, я немного
успокоился, и работается мне сегодня легче, чем вчера, работаю я в общем-то
механически и могу вернуться назад, в глубины времени, когда я был молод,
когда каждую субботу я гладил брюки и до блеска начищал ботинки и даже
подошвы ботинок, потому что молодые любят чистоту и представление о самом
себе, представление, которое можно подправить, и вот я раскачиваю в воздухе
утюг с пылающими угольями, так что разлетаются искры, потом укладываю на
доску брюки, чтобы для начала отгладить стрелки, и только после этого
расстилаю брюки, и выравниваю стрелки, и поверх брюк кладу мокрую ткань,
которую я сбрызнул водой, набрав ее полный рот, затем я старательно глажу
прежде всего правую штанину, она всегда была немного потертой оттого, что,
играя в кегли, я, когда бросал шар, обыкновенно касался коленом утоптанной
глины площадки, я всегда волновался, осторожно снимая горячую и дымящуюся
ткань: ровной ли получилась складка на брюках? Лишь потом я натягивал на
себя брюки; как и каждую субботу, я и теперь выхожу на площадь, по
обыкновению, не дойдя еще до бревен перед Нижней пивной, я должен был
обернуться, я оборачиваюсь и, как всегда, вижу, что моя матушка смотрит мне
вслед -- в порядке ли мой костюм и идет ли он мне. Сейчас вечер; я на
танцах, та, которую я ждал, приходит, это Манчинка, за ней вьются ленты и
ленточки, вплетенные в волосы, музыка играет, и я танцую с одной лишь
Манчинкой, мы танцуем, и весь мир вертится вокруг меня, точно карусель, и я
краем глаза отыскиваю место среди танцующих, чтобы влететь туда с Манчинкой
в ритме польки, я вижу, как вокруг меня и Манчинки трепещут длинные ленты и
ленточки, вихрь танца вздымает их и относит в сторону, так что они
вытягиваются почти горизонтально, когда же я вынужден замедлить темп, ленты
потихоньку опускаются, но я опять несусь по кругу и вижу, как ленты и
ленточки опять подымаются, время от времени они касаются моей руки, моих
пальцев, которые сжимают ручку Манчинки, в которой крепко зажат вышитый
белый носовой платочек, я впервые говорю Манчинке, что люблю ее, и Манчинка
шепчет, что любит меня еще со школы, и вот она прижалась ко мне, прильнула,
и вот мы внезапно почувствовали, что близки друг другу, как никогда прежде,
а потом Манчинка попросила, чтобы в белый танец я стал ее первым кавалером,
и я выкрикнул "Да!", и вот, стоило начаться белому танцу, как Манчинка
побледнела и сказала, что ненадолго отлучится, всего только на минуточку, а
когда она вернулась, у нее были холодные руки, и мы танцевали дальше, я
закружил ее, чтобы все увидели, как я умею танцевать и как хорошо мы с
Манчинкой смотримся, какая мы пара -- просто загляденье, а когда полька
стала совсем уж головокружительной и ленты и ленточки Манчинки поднялись и
вились по воздуху, как и ее соломенная коса, я вдруг заметил, что танцоры
перестают танцевать, что они с отвращением отшатываются от нас, что в конце
концов уже не танцует никто, кроме нас с Манчинкой, все же остальные танцоры
образуют круг, но не круг почета, а круг, в который центробежная сила
вынесла нечто ужасное, чего не заметили вовремя ни я, ни Манчинка, а потом
подскакивает ее мать, хватает Манчинку за руку и с испугом, если не сказать
с ужасом, убегает из танцевального зала в Нижней пивной, чтобы никогда
больше сюда не вернуться и чтобы я никогда уже не увидел Манчинку, разве что
спустя много лет, потому что Манчинку с тех пор прозвали Манчинка-засранка,
ведь Манчинка так разволновалась во время белого танца и была так тронута
моим признанием в любви, что пошла в уборную при пивной, где пирамида
фекалий чуть ли не доставала до отверстия в настиле, и ее ленты и ленточки
окунулись в содержимое этой деревенской выгребной ямы, после чего она
вернулась из темноты в освещенный зал и ее разметавшиеся под действием
центробежной силы ленты и ленточки забрызгали и заляпали всех тех танцоров,
что оказались поблизости... Я прессую макулатуру, и зеленая кнопка означает
движение вперед, а красная кнопка -- назад, так что моя машина проделывает
главнейшее в мире движение, подобно мехам у гармони, подобно кругу, который,
начавшись в некоем месте, должен непременно там же замкнуться. Манчинка, не
в силах удержать прежней своей славы, вынуждена была впредь нести один лишь
свой позор, в котором она не была повинна, так как то, что случилось, было
человечно, даже слишком человечно; Гете простил бы подобное Ульрике фон
Леветцов, и Шеллинг наверняка своей Каролине, разве что Лейбниц вряд ли
простил бы эту историю с лентами и ленточками своей царственной возлюбленной
Шарлотте-Софии, точно так же, как и чувствительный Гельдерлин госпоже
Гонтар... Когда спустя пять лет я отыскал Манчинку, вся ее семья из-за этих
лент и ленточек переселилась куда-то в Моравию, и я попросил простить меня,
ибо я ощущал свою вину за все, что случалось где бы то ни было, за все, что
прочел когда-либо в газетах, во всем этом был виноват только я, и Манчинка
меня простила, и я пригласил ее поехать со мной отдохнуть, я выиграл в
лотерею пять тысяч крон, а деньги я не любил и потому хотел поскорее
разделаться с ними, чтобы не возиться со сберкнижкой. И мы с Манчинкой
отправились в горы, на Золотое взгорье, в отель "Реннер", дорогой отель,
чтобы как можно быстрее расстаться с деньгами и заботами, все мужчины
завидовали мне из-за Манчинки, все каждый вечер наперебой старались отбить
ее у меня, по Манчинке вздыхал сам фабрикант Ина, а я был счастлив, потому
что деньги таяли; о чем бы мы с Манчинкой ни подумали, все у нас было,
Манчинка каждый день ездила кататься на лыжах, светило солнце, стоял конец
февраля, и она загорела, и ездила, как все, по сверкающим склонам в блузке
без рукавов и с глубоким декольте, и вокруг нее беспрерывно вертелись
мужчины, я же сидел и потягивал коньяк, но около полудня все мужчины уже
сидели на веранде перед отелем, загорали в креслах и шезлонгах, пятьдесят
шезлонгов и кресел вытягивались в ряд вдоль тридцати столиков, на которые
выставлялись ликеры и аперитивы, что же до Манчинки, то она всегда каталась
очень долго и п