Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
от холода, потому
что нигде уже не было бумаги, подошла вплотную ко мне и напала на меня,
крохотная мышка прыгала вокруг на задних лапках и хотела укусить или даже
опрокинуть меня навзничь, а может, ей хотелось всего лишь сразить врага,
всей массой своего мышиного тельца она наскакивала на меня и кусала мою
мокрую подметку, я то и дело бережно отпихивал ее, но мышка снова и снова
бросалась на подметку, и в конце концов, совершенно запыхавшись, она уселась
в уголок и уставилась на меня, она смотрела мне прямо в глаза, и я задрожал,
потому что в мышиных глазках таилось в тот момент нечто большее, чем
звездное небо надо мной, большее, чем нравственный закон внутри меня. Ударом
грома прозвучали в моей голове слова Артура Шопенгауэра: высший закон есть
любовь, а любовь есть сострадание, я понял, почему Артур так ненавидел
могучего Гегеля, и меня порадовало, что ни Гегель, ни Шопенгауэр не
командовали противоборствующими армиями, ибо эти двое вели бы именно такую
войну, какую ведут нынче два крысиных клана во всех каналах и трубах
пражских подземелий. Сегодня ночью я чувствовал себя таким несчастным, когда
лежал поперек кровати под балдахином из толстых брусьев, державших две тонны
книг, и вглядывался в полутьму, проникавшую в комнату со скупо освещенной
улицы; сквозь щели между досками я видел корешки книг, и в тишине до меня
внезапно донесся скрежет мышиных зубов, я услышал, как они трудятся на
навесе над моей кроватью, а из нескольких книг раздался такой звук, что я
пришел в ужас, там как будто тикал секундомер, а ведь где есть мыши, там,
прямо над моей головой, непременно появится и мышиное гнездо, а где есть
гнезда, спустя несколько месяцев возникнет целая мышиная деревня, а через
полгода -- мышиный поселок, который по закону геометрической прогрессии
через год превратится в городок, и его жители смогут прогрызть доски и
брусья насталько, что однажды (чего уже и ждать недолго!), когда их коснется
мой голос, или же моя рука неосторожно притронется к ним, на меня обрушатся
добрых двадцать центнеров книг, и мышки отплатят мне за все те брикеты, в
которые я их запрессовывал. И вот я лежал в полудреме, совершенно измученный
звуками у меня над головой, и, как всегда, в этих прерывистых грезах явилась
ко мне в виде Млечного пути маленькая цыганка, любовь моей юности, цыганка
тихая и простодушная, та самая, что, поджидая меня возле пивной, всегда
выставляла в сторону одну ногу, как это делают балерины, стоя в первой
позиции, очаровательная красавица моей юности, о которой я уже давно забыл.
Все ее тело было покрыто потом и жиром, благоухающим мускусом и помадой,
если я ее гладил, мои пальцы блестели от свежего масла, от нее пахло оленьим
салом, она ходила в одном и том же дешевом платье, испачканном подливками и
супами, сзади это платье было все в пятнах от известки и трухлявого дерева
-- потому что она носила мне из развалин истлевшие бревна и доски, я помню,
как впервые встретил эту цыганку, было это в конце войны, я возвращался из
пивной, когда она пристроилась за мною и пошла следом, я говорил с ней через
плечо, она все время держалась у меня за спиной и не позволяла подождать
себя; не обгоняя меня, она просто семенила за мной в своих бесшумных
башмаках... да-да, так оно и было, я вышел от "Горкого" и на перекрестке
говорю, что, мол, до свидания, мне пора, а она отвечает, что ей в ту же
сторону, куда иду я, и я зашагал по Людмилиной улице, а в конце говорю, мол,
до свидания, мне пора домой, а она сказала, что ей в ту же сторону, и я
нарочно дошел до самой Жертвы и там протянул ей руку -- мне, мол, надо вниз,
а она ответила, что ей туда же, и мы пошли дальше, а внизу, на Плотине
Вечности, я сказал, что уже добрался до своей улицы и что нам пора
прощаться, а она прошептала, что идет туда же, куда и я, и я остановился под
газовым фонарем возле нашего дома и говорю -- прощай, мол, я уже стою у
самого дома, а она отвечает, что тоже тут живет, тогда я открыл дверь и
пропустил ее вперед, но она хотела, чтобы первым на темную лестницу, ведущую
наверх, вступил я, и я вошел, там были еще три квартиры, сдаваемые жильцам,
и вот я поднялся по ступенькам во двор и направился к своей двери, а когда я
отпирал ее, то повернулся к девушке и сказал "до свидания" и что я уже дома,
но она мне ответила, что тоже уже дома, и вошла ко мне, и спала со мной в
одной постели; когда же я проснулся, ее уже не было, только постель у стены
хранила ее тепло. И я нарочно стал возвращаться домой по ночам, но стоило
мне подойти к лестнице, как я уже видел цыганку -- она сидела на ступеньках
перед дверью, а под окном белели доски и распиленные бревна из развалин; как
только я отпирал замок, она поднималась, как кошка, и проскальзывала в
комнатку, а потом мы все время молчали, я приносил пиво в огромном кувшине,
туда входило целых пять литров, а цыганка между тем растапливала печь,
чугунную плиту, в которой гудел огонь даже при открытой дверце, потому что
над этой комнаткой высилась очень большая труба: прежде тут помещалась
кузница, и при ней была лавка; цыганка всегда готовила одно и то же, гуляш
из конской колбасы с картошкой, а потом она усаживалась возле открытой
дверцы, подбрасывала туда дрова, и всю ее заливал желтый свет, и по ее
рукам, и шее, и по непрерывно меняющемуся повернутому ко мне в профиль лицу
стекала золотая струйка пота, так ей было жарко, а я валялся одетый на
кровати и вставал, чтобы глотнуть из кувшина; напившись, я протягивал кувшин
цыганке, она держала этот гигантский сосуд обеими руками, и, когда она пила,
я слышал, как движется ее глотка, и еще она негромко постанывала, точно
водяной насос где-то вдалеке; поначалу я думал, что она подкладывает дрова в
печку и беспрерывно топит ее лишь для того, чтобы угодить мне, но позже
понял, что это шло у нее изнутри, что огонь таился в ней самой и что она не
могла существовать без огня. И так вот я жил с этой цыганкой и даже не знал
ее имени, а она не знала, и не хотела, и не нуждалась в том, чтобы знать,
как зовут меня, тихо, молча встречались мы по вечерам, я не давал ей ключей,
она всегда поджидала меня, иногда, испытывая ее, я нарочно возвращался за
полночь и, отпирая дверь, замечал, как мимо меня прошмыгивала тень, и я
знал, что цыганка уже в комнате и что спустя минуту она чиркнет спичкой,
подожжет бумагу -- и в печи заполыхает пламя, оно станет гудеть и без устали
пожирать дрова, которых цыганка натащила под окно столько, что хватит на
целый месяц. А еще, когда мы этак вот молча ели, включив лампу, я видел, как
цыганка ломала хлеб, будто причащаясь: ломала, а потом собирала с юбки
крошки и бросала их в огонь, принося ему жертву. А потом мы, лежа на спине,
глядели на потолок, где извивались переливчатые тени и отблески, лампу мы к
тому времени выключали, и, когда я шел за стоявшим на столе кувшином, мне
казалось, что я двигаюсь внутри аквариума, полного колышущихся водорослей, а
порой мне чудилось, что я иду светлой ночью по лесной чаще -- так трепетали
вокруг тени; пока я пил, я всегда оборачивался и смотрел на обнаженную
цыганку, которая лежала и глядела на меня, и белки ее глаз сияли; в те
мгновения нам удавалось разглядеть друг друга куда лучше, чем при сильном
свете, я вообще любил сумерки, единственное время суток, когда меня
охватывало предчувствие чего-то великого; в сумраке, в полутьме все вокруг
хорошеет, все улицы, все площади, все люди под вечер, когда идут куда-то,
кажутся красивыми, как анютины глазки... я и сам представлялся себе
прекрасным юношей, я с удовольствием гляделся в сумерках в зеркало, с
удовольствием смотрелся в стекла витрин; мало того, если я в сумерках
прикасался к своему лицу, то обнаруживал, что у меня нет ни единой морщины
-- ни вокруг рта, ни на лбу -- и что с приходом сумерек настает в обыденной
жизни пора, имя которой красота. В открытой печи пылали раскаленные уголья;
нагая цыганка снова поднялась, и, пока она шла, я заметил, что от всего ее
тела, обведенного желтым контуром, исходит сияние -- точь-в-точь как от
Игнатия Лойолы на фасаде церкви на Карловой площади. И, отхлебнув, она опять
возвращалась и ложилась на меня, поворачивала голову так, чтобы видеть мой
профиль, и пальцем обводила мои нос и губы; она меня почти совсем не
целовала, и я ее тоже не целовал, мы все говорили друг другу руками, а потом
мы просто лежали и глядели на отблески, отбрасываемые чугунной печью,
которая испускала из своих недр причудливый свет, родившийся из смерти
дерева. Нам не хотелось ничего, кроме одного -- жить так вечно и бесконечно,
как будто мы все давно уже друг дружке сказали, как будто мы были рождены
вместе и никогда не разлучались. Когда настала осень того самого
предпоследнего года Второй мировой войны, я купил синюю оберточную бумагу,
нитки, моток суровых ниток, клей и целую неделю (в это время за пивом ходила
цыганка) на полу клеил и собирал воздушного змея; я подтянул противовес
нитками, чтобы змей поднимался прямо вверх, к небу, а потом мы быстро
смастерили длинный хвост, и цыганка привязала к нему, как я ее научил,
бумажных голубей; и вот мы вдвоем отправились на Окроуглик, и я подбросил
змея в небо и ослабил нить, а затем какое-то время удерживал суровую нитку
пальцами и потягивал ее, позволяя змею взмыть ввысь и недвижно замереть в
небе... только хвост его выписывал букву S, и цыганка прижимала ладони к
щекам, и над пальцами виднелись ее распахнутые от удивления глаза... А потом
мы сели, и я ослабил нитку и дал цыганке подержать змея в небе, а цыганка
кричала, что змей унесет ее на небеса, что она уже чувствует, как летит
вверх, подобно Деве Марии, я обхватил ее за плечи -- мол, если взлетим, так
уж оба, но цыганка вернула мне моток, и мы продолжали сидеть, и цыганка
склонила голову мне на плечо, и меня внезапно осенило, что надо отправить
змею весточку, и я передал нитку цыганке, но она снова испугалась, что змей
возьмет ее на небо и что она меня никогда больше не увидит, тогда я вбил в
землю колышек с привязанной к нему ниткой, вырвал из блокнота листочек,
черкнул записку, прикрепил ее к нити и снова взялся за моток, а цыганка
принялась кричать, она тянула руки к записке, которая рывками поднималась
вверх по нити, мои пальцы чувствовали, как сильно тянет змей, любой порыв
ветра там, наверху, передавался через пальцы всему моему телу, а когда
послание достигло противовеса, я ощутил прикосновение змея и задрожал,
потому что змей внезапно стал Богом, а я -- Сыном Божиим, а нить -- Святым
Духом, посредством которого человек доверительно общается и беседует с самим
Богом. И мы еще несколько раз запускали змея в небо, цыганка осмелела и
держала нитку, дрожа точно так же, как дрожал и я, она дрожала от того, что
змея сотрясали порывы ветра, она держала нитку пальчиком и кричала от
восторга... Однажды я вернулся вечером домой, но цыганка меня не поджидала,
я зажег свет и до самого утра то и дело выходил на улицу, но цыганка не
пришла, она не пришла и на следующий день, она вообще больше не пришла. Я ее
искал, но уже ни разу мы не встретились с ней, крохотной, как девочка,
цыганкой, простой, как неотесанное дерево, цыганкой, походившей на дуновение
Святого Духа, цыганкой, которая хотела только топить печь дровами, что она
приносила на спине, -- все эти тяжелые доски и куски бревен из развалин,
куски дерева тяжелые, как крест, она хотела только готовить гуляш из конской
колбасы с картошкой, подбрасывать в огонь деревяшки и запускать осенью в
небо воздушного змея. Позже я узнал, что ее вместе с прочими цыганами
арестовали гестаповцы и отправили в концлагерь, и оттуда она уже не
вернулась, ее сожгли в печах то ли Майданека, то ли Освенцима. Небеса не
гуманны, но я тогда еще был гуманен. После войны, когда она так и не
вернулась, я сжег у себя во дворе воздушного змея вместе с нитью и длинным
хвостом, к которому привязывала бумажных голубей маленькая цыганка, чье имя
я уже позабыл. Когда кончилась война, в пятидесятые, мой подвал бывал иногда
просто забит нацистской литературой, и я с наслаждением, прислушиваясь к
звучащей во мне сонате нашей с цыганкой любви, прессовал кубометры брошюр и
книжек, посвященных одному и тому же, я прессовал тысячи страниц с
фотографиями ликующих мужчин, женщин и детей, ликующих стариков, ликующих
рабочих, ликующих крестьян, ликующих эсэсовцев, ликующих офицеров вермахта,
я с удовольствием швырял в лоток моего пресса Гитлера со всей его свитой,
вступающего в освобожденный Данциг, Гитлера, вступающего в освобожденную
Варшаву, Гитлера, вступающего в освобожденную Прагу, Гитлера, вступающего в
освобожденную Вену, Гитлера, вступающего в освобожденный Париж, Гитлера в
его доме, Гитлера на празднике урожая, Гитлера с его верной овчаркой,
Гитлера и воинов-фронтовиков, Гитлера, инспектирующего Атлантический вал,
Гитлера, въезжающего в оккупированные города Востока и Запада, Гитлера,
склонившегося над военными картами, и чем больше прессовал я Гитлера и
ликующих женщин, мужчин и детей, тем больше думал о своей цыганке, которая
никогда не ликовала, которая хотела только подбрасывать в печь дрова, и
готовить гуляш из конской колбасы с картошкой, и ходить за пивом с огромным
кувшином, она хотела только ломать хлеб, как при святом причастии, и
глядеть, открыв печную дверцу, на языки огня и пылающие угли, и вслушиваться
в мелодичное гудение пламени, в пение огня, который был знаком ей с самого
детства и который некиим священным образом был связан с ее народом; огонь,
свет которого застилал скорбь и вызывал меланхоличную улыбку, и улыбка эта
говорила о том, как счастлива была цыганка... А теперь я лежу поперек своей
кровати, и с балдахина мне на грудь внезапно падает маленькая мышка... она
соскользнула вниз и скрылась под кроватью, наверное, я принес нескольких
мышек в портфеле или в кармане пальто, со двора тянет запахом уборной, скоро
будет дождь, говорю я себе, лежа на спине, я не могу пошевелить ни рукой, ни
ногой, вот до чего довели меня пиво и работа, ведь я за два дня вычистил
весь подвал -- ценой гибели сотен мышей, этих покорных зверюшек, которые
тоже хотели немногого -- грызть книжки и жить среди них, производить на свет
мышат и нянчить их в гнездышке, мышат, свернувшихся клубочком, как
свертывалась моя цыганочка, прижимаясь ко мне холодными ночами. Небеса не
гуманны, но есть нечто, что выше их, это сострадание и любовь, о которой я
долго забывал и наконец позабыл.
VI
Тридцать пять лет я прессовал макулатуру на своем гидравлическом
прессе, тридцать пять лет я думал, что макулатуру и бумажный мусор можно
прессовать только так, как это делал я, но нынче я узнал, что в Бубнах
установили гигантский пресс, который заменит двадцать таких, как мой. И
когда очевидцы рассказали мне, что этот гигант делает брикеты в три-четыре
центнера весом и их подвозят к вагонам на автокарах, я сказал себе: ты
должен пойти туда, Гантя, и посмотреть, ты должен это видеть, отправляйся-ка
туда с визитом вежливости. И когда я стоял в Бубнах и глядел на огромный
застекленный зал, почти такой же большой, как маленький вокзал Вильсона, и
слушал, как гудит огромный пресс, меня начала бить дрожь и я не мог даже
посмотреть на эту машину, какое-то время я стоял, глядя в другую сторону,
потом принялся завязывать шнурок на башмаке и все никак не мог посмотреть
этой махине в глаза. Такова уж моя натура, если я замечал в груде макулатуры
корешок и обложку какой-нибудь редкой книги, я не шел за ней сразу, а брался
за щетку и начинал чистить вал моего пресса, и только потом вглядывался в
груду бумаги и проверял себя -- достанет ли у меня сил взять эту книжку и
открыть ее, и лишь проверив себя, я поднимал книгу, и она дрожала у меня в
пальцах, как букетик невесты, стоящей возле алтаря. Такова уж моя натура,
когда я еще играл в футбол за наш деревенский клуб, я знал, что состав
игроков вывешивают в застекленной витрине у Нижней пивной только по
четвергам, но я все-таки приезжал с колотящимся сердцем уже в среду,
останавливался, спустив одну ногу с велосипеда, и никогда не мог сразу
поглядеть на витрину, я рассматривал замочек и планки, вчитывался в название
нашего клуба и лишь потом смотрел на список, но по средам там всегда бывал
вывешен состав прошлой игры, и я уезжал, чтобы в четверг остановиться,
спустив ногу с велосипеда, у витрины и долго смотреть на что угодно, но
только не на список игроков; лишь успокоившись, я принимался медленно и
вдумчиво читать основной состав, а потом второй состав и юношеский, и когда
я наконец видел свое имя среди запасных игроков, то чувствовал себя
счастливым. Вот и теперь я так же стоял возле гигантского пресса в Бубнах, и
когда мое волнение улеглось, я набрался смелости и взглянул на эту машину,
которая возвышалась до самого стеклянного потолка, подобно огромному алтарю
в храме святого Николая на Малой Стране. Пресс оказался еще больше, чем я
предполагал, лента гигантского транспортера была столь же широкой и длинной,
как лента транспортера на электростанции в Голешовицах, по которой неспешно
двигался уголь, а по этому транспортеру медленно плыли белая бумага и книги,
их накладывали туда молодые работники и работницы, одетые совершенно не так,
как одевались на службе я и другие упаковщики макулатуры, у них были
оранжевые и голубые рукавицы и желтые американские кепки с козырьком, а еще
штаны с лямками, перекинутыми через плечи и перекрещивающимися на спине,
этакие комбинезоны, оставлявшие на виду разноцветные свитерки и водолазки, и
нигде я не заметил ни единой зажженной лампочки, сквозь стены и потолок сюда
лился свет и солнечные лучи, а под потолком были вентиляторы; эти яркие
рукавицы подчеркивали мою ущербность, я-то всегда работал голыми руками,
чтобы ощущать бумагу пальцами, но здесь никто и не думал осязать
неповторимую прелесть старой бумаги, и лента уносила книги и белые обрезки
наверх, подобно тому, как эскалатор уносит на улицу горожан из подземного
перехода под Вацлавской площадью, и вся эта бумага прямиком попадала в
огромный котел, ничуть не меньший, чем гигантский котел Смиховской
пивоварни, в котором варится пиво, а когда котел переполнялся, транспортер
останавливался и с потолка опускался цилиндр, с чудовищной силой он
прессовал бумагу, а потом этак симпатично отфыркивался и опять поднимался к
потолку, и транспортер вновь, подрагивая, вез макулатуру и ссыпал ее в
лоток, размерами не уступающий фонтану на Карловой площади. И вот я
успокоился настолько, что заметил, что этот пресс пакует и прессует книги
целыми тиражами, сквозь стеклянную стену я видел грузовики, они привозили
пачки книг, возвышавшиеся над бортами кузова, целые тиражи, которые прямиком
отправлялись в ступу, даже мельком не затронув ни человеческих глаз, ни
мозга, ни сердца. Только теперь я обратил внимание на то, что работницы и
работники, стоявшие у начала транспортера, разрывали обертки пачек, вынимали
из них новехонькие книги и отрывали у них обложки, так что на ленту падали
только книжные внутренности; они швыряли эти книги, и те, прежде чем упасть,
распахивали свои страницы, на которые никто ни разу не взглянул, да и не мог
взглянуть, потому что лента должна быть