Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
всегда загружена; транспортер не
терпел остановок вроде тех, что делал у своего пресса я, вот до чего не
по-людски работали в этих самых Бубнах, так что мне даже вспомнилось
рыболовецкое судно -- сети выгибают спины, и моряки вытаскивают пойманных
рыб и рыбешек и сортируют их на конвейерах, бегущих на консервный завод в
недра корабля, рыба за рыбой, как и книга за книгой... И вот я настолько
осмелел, что поднялся по ступенькам на широкую площадку, раскинувшуюся
вокруг овального лотка, честное слово, я прогуливался по этой площадке, как
по цеху Смиховской пивоварни вокруг котлов, в которых варится сразу пятьсот
гектолитров пива, я смотрел вниз, опершись о перила, как если бы стоял на
лесах возводимого двухэтажного дома, пульт сиял десятками кнопок всех цветов
радуги, точно на какой-нибудь электростанции, и стержень опять давил и
прессовал содержимое лотка с такой силой, с какой мы, бывает, мнем в
рассеянности пальцами трамвайный билет, и я в ужасе оглядывался по сторонам
и смотрел вниз на трудившихся работников и работниц, через боковую стену их
освещало солнце, и перед глазами мелькали цветные комбинезоны, и свитерки, и
кепки, переливавшиеся множеством оттенков, экзотическими птицами казались
все эти работники, зимородками, норвежскими снегирями, попугаями, но
ужаснулся я не поэтому, испугало меня то, что я внезапно отчетливо понял:
гигантский пресс смертельно ранил все маленькие прессы; до меня вдруг дошло,
что то, что я сейчас вижу: это новая пора моей профессии, а впереди уже
совсем новые люди и новые методы работы. Я осознал, что пришел конец тем
мелким радостям, какие выпадали мне в моем маленьком приемном пункте, конец
находимым там время от времени книгам и книжечкам, лишь по ошибке
отправленным кем-то в макулатуру, и что я сейчас наблюдаю совершенно иной
образ мышления, ибо, хотя и может, конечно, статься, что каждый из
работников принесет домой по одной книжке из каждого тиража, чтобы прочесть
ее, но все же близок конец всех моих друзей-упаковщиков, как и мой
собственный, потому что все мы, старые упаковщики, были против своей воли
образованы, против своей воли мы все собрали приличные библиотеки из
отысканных в макулатуре книг, и любой из нас читал эти книги в наивной
надежде прочесть однажды нечто такое, что коренным образом нас изменит. Но
самым страшным ударом было для меня то, что эти молодые работники без
зазрения совести пили молоко и апельсиновый сок, расставив ноги, уперев одну
руку в бок, они с удовольствием пили прямо из бутылок, и я понимал, что это
и есть конец старых времен, что кончилась эпоха, когда рабочий на коленях,
пальцами и ладонями познавал свой материал, он как будто боролся с ним, клал
его на лопатки, прежний рабочий был измотан и даже весь вымазан своей
работой, потому что чувствовал ее кожей. Но уже началась новая эпоха с
новыми людьми и новыми методами труда, эпоха работяг, пьющих молоко, хотя
кто не знает, что рабочая лошадка лучше подохнет от жажды, чем притронется к
молоку. Не в силах глядеть на них, я обошел пресс и увидел итог всей этой
гидравлики, огромный брикет, как раз взобравшийся на площадку автокара,
этакой ящерки, которая дергаными движениями повернулась и выбралась на
эстакаду, а оттуда действительно въехала прямиком в вагон, нагруженная
брикетами, столь же гигантскими, как памятники на могилах богачей в
Ольшанах, с брикетами столь же гигантскими, как огнеупорные сейфы фирмы
"Вертхайм". Я поднес к глазам руки, грязные человеческие руки с
натруженными, точно виноградная лоза, пальцами, взглянул на них, а потом с
отвращением отбросил, и руки откачнулись от меня... и тут наступил обеденный
перерыв, транспортер замер, и я увидел, как работницы и работники расселись
под огромным щитом, под доской, полной канцелярских кнопок, и объявлений, и
бумажек, и документов, и рабочие дружно поставили перед собой бутылки с
молоком и развернули свертки, которые принесла в корзине буфетчица, и они
неспешно ели и запивали колбасу, и сыр, и бутерброды молоком и апельсиновым
соком, и смеялись, и болтали, и долетевшие до моих ушей обрывки разговоров
заставили меня сильнее ухватиться за поручень, потому что я узнал, что эти
молодые люди были бригадой социалистического труда и каждую пятницу ездили
заводским автобусом в заводской дом отдыха в Крконошских горах. Доев, они
закурили, и я узнал, что в прошлом году они вместе ездили в Италию и
Францию, а этим летом собираются в Болгарию и Грецию, и когда я увидел, как
легко они находят общий язык и уговаривают один другого вместе отправиться в
эту самую Грецию, то уже не удивлялся тому, что, стоило солнцу поярче
осветить зал, как все они разделись по пояс и принялись загорать, советуясь,
куда им пойти вечером, -- на Золотой пляж купаться или в Модржаны играть в
футбол и бейсбол. Этот отпуск в Греции меня просто подкосил, я-то
путешествовал в Древнюю Грецию, читая Гердера и Гегеля, и при помощи
Фридриха Ницше постигал дионисийское восприятие мира, я вообще в свой отпуск
ни разу никуда не уезжал, я проводил его, отрабатывая пропущенные смены,
ведь начальник за один прогул снимал с меня два дня отпуска, а если
какой-нибудь день все же оставался, то я получал за него деньги -- и
работал, потому что я никогда ничего не успевал, под двором и во дворе
всегда скапливалось столько бумаги, что у меня не хватало сил ее
спрессовать, так что все эти тридцать пять лет я жил, мучаясь Сизифовым
комплексом, о котором так хорошо поведал господин Сартр, а еще лучше --
господин Камю, чем больше брикетов вывозили со двора, тем больше макулатуры
сыпалось в подвал, и конца этому не было, а здесь в Бубнах у бригады
социалистического труда каждый день все в порядке, вот они опять дружно
работают, такие загорелые, и солнце прямо на рабочем месте делает еще более
смуглыми их греческие тела, и они нисколько не волнуются оттого, что
проведут отпуск в Элладе, хотя ничегошеньки не знают ни об Аристотеле, ни о
Платоне, ни о Гете, этой дотянувшейся до нас ветви античной Греции, они
преспокойно трудятся и по-прежнему выдирают сердцевину книг из переплетов и
бросают перепуганные и съежившиеся от ужаса страницы на ленту транспортера;
они проделывают это с таким равнодушием и спокойствием, словно их нимало не
касается, как много значит любая книга, ведь кто-то же должен был эту книжку
написать, кто-то должен был ее выправить, кто-то должен был ее прочесть,
кто-то проиллюстрировать, кто-то набрать, кто-то ее корректировал, кто-то
набирал заново, кто-то потом еще раз ее корректировал, а кто-то набирал
окончательный текст, кто-то отправил ее в типографский станок, кто-то снова
читал, но уже в виде отдельных тетрадей, кто-то снова отправлял в
типографию, чтобы затем тетрадку за тетрадкой подкладывать в машину, которая
переплетает книги, а затем кто-то должен был взять эти книги и упаковать их
в пачки, и кто-то выписывал счет за книгу и за все работы, и кто-то принимал
решение о том, что книга эта не нужна, и кто-то предавал книгу анафеме и
приказывал отправить ее под пресс, а кто-то должен был сложить книги на
складе, а кто-то снова должен был погрузить эти книги в машину, а кто-то
должен был привезти пачки книг сюда, где работники и работницы в красных,
синих, желтых и оранжевых рукавицах вырывают у книг внутренности и бросают
их на бегущую ленту, которая неторопливо, но уверенно, хотя и подрагивая,
везет взъерошенные страницы под гигантский пресс, он пакует их в брикеты, а
брикеты отправляются на бумажные фабрики, где из них сделают девственно
белую, не запятнанную буквами бумагу, чтобы напечатать на ней другие, новые
книги... Пока я, опершись о перила, смотрел вниз на человеческий труд, в
солнечном свете появилась учительница, приведшая группу школьников, я было
подумал, что учительница здесь на экскурсии, чтобы показать детям, как
прессуют макулатуру, но тут я увидел, что учительница взяла книгу, призвала
детей быть внимательными и потом провела операцию по вырыванию страниц,
чтобы школьники видели это собственными глазами, и дети принялись по очереди
брать книжки; сняв суперобложки, они пытались своими маленькими пальчиками
вырывать страницы, но книги сопротивлялись, однако силы у детей все же
оказалось больше, и вот детские лица прояснились, и дело у ребят пошло, и
они трудились точно так же, как работницы и работники, которые кивками
подбадривали школьников... Вот как обстояло дело в Бубнах, и я вспомнил
экскурсию на птицефабрику в Либуше; подобно тому, как дети вырывали
внутренности у книг, тамошние юные работницы вырывали у цыплят, подвешенных
живьем к движущейся ленте, печень, и легкие, и сердце и швыряли эти потроха
в специальные лотки, и бегущая лента, подергиваясь, уносила цыплят к местам
последующих операций, а я смотрел на все это и видел, что девушки-работницы
в Либуше шутят и веселятся, а на помостах в тысячах клеток сидят живые и
полумертвые цыплята, некоторые, сумевшие выбраться из проволочных клеток,
забираются на борта грузовиков, некоторые что-то клюют, и им даже в голову
не приходит лететь прочь от крюков движущейся ленты, на которые девушки
подвешивают за шеи цыплят, только что по десяти штук сидевших в клетках... Я
гляжу вниз, на то, как дети учатся рвать книги, и вижу, что ученики они
усердные, им даже пришлось скинуть маечки и кофточки, а еще я вижу, что
несколько книг устроили заговор и сопротивлялись так, что один мальчик и
одна девочка повредили себе пальчики, борясь с жесткими переплетами
взбунтовавшихся книг, но потом работницы взяли этих непокорных бунтовщиц и
одним резким движением вырвали у них внутренности и бросили съежившиеся
страницы на ленту транспортера... а учительница тем временем бинтовала
детишкам пальцы. Небеса не гуманны, и я понял, что с меня довольно. Я
повернулся и пошел вниз, и уже в дверях услышал чей-то голос: "Гантя, старый
бирюк, ну, и что ты на это скажешь?" Я обернулся; там, у перил, стоял в
лучах солнца юноша в оранжевой американской кепке, он театральным жестом
поднял вверх бутылку с молоком, он стоял там, точно статуя Свободы с
факелом, что высится перед Нью-Йорком, смеялся и махал этой бутылкой, и я
увидел, что все остальные работницы и работники тоже смеются, что они любят
меня, что я им знаком, что все то время, пока я бродил тут, корчась от горя,
они наблюдали за мной, упиваясь тем потрясением, какое испытал я при виде
гигантского пресса и их самих... а теперь они смеялись и махали мне желтыми
и оранжевыми рукавицами; я схватился за голову и пошел прочь, и вослед мне
звенел на разных тонах смех, от которого я убегал по длинному коридору,
окаймленному тысячами книжных пачек, целый книжный склад двигался и несся
мимо меня, пока я спасался бегством по коридору. И в самом его конце я
остановился и не удержался от того, чтобы разодрать обертку и посмотреть,
что же за книги рвали дети, что за книги повредили двоим из них пальчики, и
я увидел, что это Кайя Маржик, я вытащил одну книгу, взглянул на последнюю
страницу и выяснил, что тираж ее восемьдесят пять тысяч экземпляров, да она
еще и в трех томах, так что в сумме без малого четверть миллиона Маржиков
безуспешно борются в том числе и с детскими пальчиками... И я, успокоившись,
шагал по другим коридорам, подле меня высились тысячи пачек книг, безоружных
и тихих, и я опять вспомнил экскурсию на либушскую цыплячью бойню и цыплят,
удравших из клеток, они бродили возле бегущей ленты и клевали что-то до тех
пор, пока девичья рука не хватала их, чтобы живьем нанизать на крючок
бегущей ленты и перерезать им горло; те цыплята, не начав еще толком жить,
подобно книгам на этом складе, уже были обречены на смерть. Если бы я этак
вот поехал в Грецию, сказал я себе, то отправился бы в Стагир, поклониться
месту, где родился Аристотель, если бы я поехал в Грецию, то наверняка --
пусть даже в кальсонах с тесемками у щиколоток -- пробежал бы круг почета в
честь всех победителей всех Олимпиад, ах, если бы я поехал в Грецию! Если бы
я поехал с этой бригадой социалистического труда в Грецию, я прочел бы
молодежи лекцию о всех самоубийствах, о Демосфене, о Платоне, о Сократе, ах,
если бы я мог поехать с бригадой социалистического труда в Грецию... Но на
дворе уже новая эпоха, новый мир, и эти молодые люди ему покажут... да, и
мир, и люди уже другие. Вот о чем я размышлял, спускаясь в свой подвал, в
полумрак, к свету лампочек и к вони, я погладил мой пресс по отполированным
до блеска бокам лотка, погладил дерево, не скрывавшее своего возраста, и,
когда я так стоял, вдруг послышался крик и жалобный вопль, я обернулся и
увидел перед собой начальника -- с глазами, налитыми кровью, он вопил в
потолок, трубя, что меня так долго не было и что двор и подвал опять
завалены макулатурой, я не мог разобрать до конца всех его сетований и понял
только, что я ужасный человек и что у моего начальника лопнуло терпение, а
еще он несколько раз повторил слово, которым меня до сих пор ни разу не
называли: что, мол, я бездельник, бездельник, бездельник. Гигантский пресс в
Бубнах, юная бригада социалистического труда -- и я... наши представления о
нравственности противоположны, и вот я оказываюсь бездельником еще худшим,
чем мой малютка-пресс, для них -- летняя поездка в Грецию, а я, стало быть,
бездельник... И вот всю вторую половину дня я трудился не разгибаясь, я
грузил вилами макулатуру так, как если бы работал в Бубнах, блестящие
корешки книг кокетничали со мной, но я не поддавался, неустанно повторяя
себе: ты не имеешь права, не имеешь права заглянуть даже в одну-единственную
книжку, ты обязан быть бесстрастным, как корейский палач. И я работал так,
точно бросал лопатой мертвую глину, машина вкалывала, как сумасшедшая, она
кряхтела и ходила ходуном, мотор у нее перегревался, она не привыкла к
такому темпу, все-таки она в этом подвале простудилась и заработала
ревматизм, когда же мне захотелось пить, я выбежал наружу и вскоре уже нес
по двору литровую бутылку молока; я отхлебнул, и мне показалось, что я
проглотил колючую проволоку, но я не сдался, а пил дальше -- медленно, как
когда-то в детстве пил ложечками рыбий жир, вот до чего противным было это
молоко; через два часа я добился того, что макулатура, громоздившаяся до
потолка, рухнула вниз, так что дыра во двор открылась, был четверг, и, как
обычно по четвергам, которых я всегда ждал с волнением, библиотекарь из
книгохранилища университета имени Коменского привез целый ящик списанных
книг, и вот он подошел к дыре и сверху высыпал к моим ногам всю эту корзину
философских книг, и я тут же загрузил книги в лоток, заметив только (от чего
у меня чуть не разорвалось сердце) "Метафизику нравов", однако я бросал их
вилами в лоток точно так же, как мусор из жестяных урн, подвешенных к
фонарным столбам, и я все работал и работал, один брикет за другим, безо
всяких там репродукций старых и новых мастеров, брикет за брикетом, я
выполнял только ту работу, за которую получал зарплату, никакого искусства,
творчества и умножения красоты, я просто отбывал рабочие часы, начиная
понимать, что если я и дальше буду так трудиться, то смогу сам с собой
организовать бригаду социалистического труда, самому себе давать
обязательства повысить продуктивность на пятьдесят процентов, и потом я бы
наверняка сумел поехать не только в заводской дом отдыха, но и в отпуск в
прекрасную Грецию, где в длинных подштанниках пробежал бы круг на стадионе
Олимпа и поклонился родине Аристотеля в Стагире. И я отхлебывал молоко прямо
из бутылки и работал, подсознательно доказывая себе, что я вовсе не
бездельник, я трудился механически, нечеловечески, словно у гигантского
пресса в Бубнах, а вечером, когда я закончил, сумев доказать себе, что я не
бездельник, начальник, который принимал душ в душевой за своим кабинетом,
сказал мне из-под горячих струек, что не намерен больше со мной беседовать,
что он подал в дирекцию докладную насчет меня и что я могу отправляться
прессовать макулатуру куда-нибудь еще. Несколько минут я сидел,
прислушиваясь к тому, как начальник вытирается махровым полотенцем, я
слышал, как скрипят седые волосы у него на груди, и внезапно меня охватила
тоска по Манчинке, которая уже много раз писала мне, что живет теперь в
Клановицах и приглашает меня с ней повидаться. И я натянул на грязные ноги
носки, вышел на улицу и поспешил на автобус; уже темнело, когда я оказался в
городке посреди леса, я узнал у прохожих адрес Манчинки и в сумерках
добрался наконец до домика в лесу, за который садилось солнце; я открыл
калитку, но никого не было ни в коридорчике, ни в прихожей, ни в кухне, ни
даже в комнатах, я прошел через распахнутые двери в сад и там испугался еще
больше, чем утром в Бубнах. На фоне исполинских сосен и янтарного неба, где
за горизонт медленно опускалось солнце, возвышалась огромная статуя ангела,
она была ничуть не меньше, чем памятник праотцу Чеху в Чеховом саду на
Виноградах, на эту статую опиралась лестница, а на ней стоял старик в
голубом халате, белых брюках и белых туфлях, который с помощью молотка
сотворял из камня прекрасную женскую голову, нет, не женскую и не мужскую,
это было лицо андрогинного небесного ангела, лишенного пола, а, стало быть,
и брачных уз, я видел, что этот старик то и дело поглядывает вниз, а там
сидит в кресле моя Манчинка, в руках у нее роза, и она ее нюхает, а старик
всматривается в ее черты и переносит их в камень с помощью искусного долота
и легких ударов молоточка; Манчинка была уже седая, но прическу она носила
короткую, как у девиц из исправительного дома, этакая мальчишеская стрижка,
точно у спортсменки, у атлетки, которая преисполнилась духовности, один глаз
у нее был ниже другого, и это придавало ей величественности, могло
показаться, что Манчинка немного косит на один глаз, но я-то видел, что это
не дефект глаза, а просто он сдвинут вниз и глядит, неотрывно глядит через
порог бесконечности в сердцевину равностороннего треугольника, в суть самого
бытия, я видел, что этот косящий глаз являет собой тот самый неизбежный
изъян настоящего бриллианта, о котором так красиво написал один католический
экзистенциалист. И я стоял точно громом пораженный, больше всего потрясли
меня у статуи два огромных белых крыла, огромных, как два белых шкафа; эти
крылья и перья на них, казалось, двигались, будто бы Манчинка легонько
шевелила ими, будто бы она хотела взлететь или только-только опустилась на
землю после полета по небу, и я своими глазами видел, что Манчинка, которая
как огня боялась книг, которая не прочла ни одной хорошей книжки, а если и
прочла, то лишь затем, чтобы уснуть, нынче, в конце своего жизненного пути,
достигла святости... Сгустилась темнота, и наступила ночь, но старый мастер
все еще стоял на белой лесенке, сверкая белыми брюками и белыми туфлями, он
был словно подвешен к небу; Манчинка протянула мне прохладную ладонь и взяла
меня под руку, сказав, что этот старый человек -- ее последний любовник,
последнее звено в цепи мужчин, с которыми у нее что-то было; этот любовник
уже любит ее одной лишь душой, но взамен ваяет ей памятник, которым она при
жизни собирается восхищаться в собственном саду, а после смерти этот анг