Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Грабал Богумил. Рассказы -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  -
й луч солнца был соленым; я шагал по переулку вдоль дома настоятеля храма Святой Троицы, землекопы перекопали мостовую, и тут я увидел моих цыганок, бирюзовая и красная юбки сидели на бревне и курили, болтая с цыганами, на рытье канав у нас обычно заняты цыгане, они отбывают повинность, но работают с удовольствием, потому что, имея ясную цель, они не так устают, я люблю смотреть, как они, раздетые до пояса, кирками и мотыгами сражаются с твердой глиной и брусчаткой, люблю, когда они, в земле по пояс, словно копают себе могилу. Эти цыгане нравятся мне потому, что время от времени им это надоедает, а их жены и дети бывают всегда на подхвате, так что часто приходится видеть, как цыганка в подоткнутой юбке роет посверкивающей киркой канаву, а молодой цыган держит на коленях малыша и, забавляясь с ним, как-то непривычно его ласкает, может быть, игра с ребенком возвращает ему силу -- не мускулов, но духа; они страшно чувствительны, эти цыгане, подобно прекрасным мадоннам из Южной Чехии, лелеющим младенца Иисуса, иной раз они так взглянут на человека, что у него кровь стынет в жилах, у этих цыган особенные глаза, большие и мудрые глаза, как у людей некоей давно забытой цивилизации; я слышал, что, когда мы еще бегали с топорами и одевались в шкуры, у цыган было свое царство, которое уже пережило второй упадок, говорю я себе, в то время как официантка в пивной "У Гусенских" наливает в мой кувшин четыре поллитровых кружки пива, а остаток в стакане подпихивает по оцинкованному прилавку мне под руку, чтобы я допил его, так как из кувшина уже течет пена. А потом она отвернулась от меня, потому что вчера, когда я расплачивался, у меня из рукава выскочила мышка. Короче, я допил; а может быть, она отвернулась потому, что у меня были окровавленные, покрытые засохшей кровью руки, а когда я провел ладонью по лицу, так я по обыкновению вытираю его, то почувствовал, что мой лоб усеян засохшими мухами: это я давил бешеных мух, изо всех сил ударяя себя ладонями. И вот я в задумчивости возвращался к себе по перекопанному переулку, бирюзовая и красная юбки уже стояли на солнышке у стены храма Святой Троицы, и цыган с фотоаппаратом в руке поправлял им подбородки. Потом он отступил, посмотрел в видоискатель и еще раз поправил эти два лубочные личика, чтобы они выглядели счастливо улыбающимися, затем поднес к глазу видоискатель, подал рукой знак, щелкнул и перемотал эту свою несуществующую пленку, а цыганки хлопали в ладоши, радовались, как малые дети, и волновались, хорошо ли они выйдут на снимках. Надвинув шляпу на глаза, я перешел с правой стороны улицы на левую, и тут передо мной вырос растерянный профессор эстетики -- толстые очки были направлены на меня, точно дула охотничьей двустволки, точно две пепельницы; пошарив какое-то время по карманам, он достал, как обычно, десять крон и сунул их мне в руку со словами "А юноша на месте?" Да, отвечаю, а он, как всегда, шепчет мне в ухо: "Будьте с ним поласковее, ладно?" Я -- ладно, мол. А потом я поглядел, как профессор пробежал двором к Спаленой улице, и быстро прошел переулком и с заднего входа вернулся в свой подвал, там я снял шляпу и вот так, простоволосый, слушал, как профессор несмело прошел через двор и начал тихо спускаться вниз; когда же наши глаза встретились, профессор перевел дух и спросил: "А старик где?" Я говорю, что, мол, как всегда, пошел пить пиво. А профессор опять спрашивает: "Он на вас по-прежнему рычит?" Говорю, да, мол, он же завидует, что я моложе. И тут профессор эстетики протянул измятые десять крон, он втиснул их мне в ладонь и прошептал дрожащим голосом: "Это чтобы вам лучше искалось... вы что-нибудь нашли?" И я подошел к ящику и извлек оттуда старые номера "Народной политики" и "Народных листов" с рецензиями на театральные спектакли, написанными Мирославом Руттом и Карлом Энгельмиллером, и я подал их профессору, который работал в "Театральной газете" и, хотя его выгнали оттуда вот уже пять лет назад, по-прежнему интересовался театральными рецензиями тридцатых годов. Налюбовавшись, он убрал их в портфель и распрощался со мной, одарив меня по обыкновению очередными десятью кронами. На лестнице он обернулся и произнес: "Продолжайте свои поиски... главное, чтобы я не столкнулся сейчас со стариком." И он вышел во двор, а я, натянув, как обычно, шляпу, поспешил в переулок, прошел через двор дома настоятеля и остановился возле статуи святого Фаддея; в надвинутой на глаза шляпе, насупившийся, с написанным на лице удивлением я смотрел, как профессор шагает вдоль самой стены; он заметил меня, и я увидел, что он, как всегда, испугался, но, взяв себя в руки, приблизился, протянул неизменные десять крон и попросил жалобно: "Не сердитесь на юношу, за что вы его так невзлюбили? Будьте с ним поласковее, ладно?" Я по обыкновению кивнул, и критик из "Театральной газеты" удалился; я знал, что ему надо бы прямо, на Карлову площадь, но он, разумеется, предпочел свернуть во двор, он просто-таки ринулся за угол, я видел, как влетел, повинуясь тащившей его руке, за угол портфель, -- лишь бы поскорее закончилась эта странная встреча со мной, старым упаковщиком, взъевшимся на своего молодого коллегу. Я увидел, что в наш двор, пятясь, въезжает грузовик, так что я с заднего входа вернулся в подвал и, стоя с тачкой у лифта, смотрел на боковины брикетов, которые я украсил промокшими репродукциями Поля Гогена "Здравствуйте, господин Гоген", и все эти брикеты так воссияли и похорошели, что я пожалел -- рано, мол, за ними приехали, я бы глаз не сводил с одинаковых картинок, они колыхались, подобно театральным кулисам, и от этого рождалась изменчивая красота, и об нее бились с гудением кучи уставших мясных мух... Но тут над лифтом склонилось лицо шофера, и я стал возить на своей тачке один брикет за другим, я досыта насладился этим "Здравствуйте", я сожалел, что брикеты должны покинуть мой подвал; ну, да ладно, говорил я себе, вот выйду на пенсию, выкуплю этот мой пресс и все брикеты, которые сделаю, оставлю себе, не буду устраивать никаких выставок, а то вдруг кто-нибудь купит подписанный мною брикет, какой-нибудь иностранец, и, зная свое везение, я, чтобы этот брикет никто не купил, запрошу за него тысячу марок, и с моим-то везением этот самый иностранец их заплатит и увезет мой брикет, так что я не буду знать, где он и куда мне отправиться, чтобы еще раз им полюбоваться... И вот брикет за брикетом уезжал в лифте наверх, во двор, я слышал, как ругался носильщик, мол, вокруг брикета и на нем полно мух, а когда уехал последний брикет, вместе с ним уехали и все мухи, и подвал без этих ошалевших мух вдруг показался мне грустным и заброшенным, таким же грустным и заброшенным, каким бываю я. Я выбрался наружу на четвереньках; после пятого кувшина пива я вынужден лезть по ступеням, как по приставной лестнице, на четвереньках, и когда я смотрел, как носильщик тащит последний брикет и как шофер берет его рукавицами и коленом подсаживает на остальные брикеты, то заметил, что спина шоферского комбинезона покрыта засохшей кровью и напоминает кровавый батик; я видел, как шофер с отвращением сорвал окровавленные рукавицы и выбросил их, а потом носильщик уселся рядом с шофером, и вот уже брикеты поехали со двора, и мне нравилось, что над бортами сияли сплошные боковины, сплошные "Здравствуйте, господин Гоген", -- пускай порадуются этим брикетам те, кто пройдет мимо едущего грузовика, пускай порадуются те, возле которых проедет такой нарядный грузовик; и вместе с брикетами со двора уехали и безумные мухи, при свете солнца Спаленой улицы я видел, как оживают, как вертятся, точно сумасшедшие, вокруг грузовика эти синие, зеленые и золотые шальные мухи, которые наверняка позволят погрузить себя вместе с Полем Гогеном ("Здравствуйте, господин Гоген"!) в контейнеры, чтобы в конце концов позволить высыпать себя в кислоты и щелочи бумажных фабрик, потому что сумасшедшая муха уверена -- лучше, чем в замечательной протухшей и разлагающейся крови, ей не будет нигде. Когда я уже собрался вернуться в подвал, мой начальник, чье лицо было исполнено муки, упал передо мной на колени и, заломив руки, принялся умолять и заклинать меня: "Гантя, ради всего святого, заклинаю тебя, видишь, на коленях прошу, исправься, пока еще есть время, не хлещи ты кувшинами пиво, а работай и не истязай меня, ведь если так и дальше пойдет, ты меня до смерти замучаешь..." Я перепугался, склонился к коленопреклоненному начальнику и, взяв его под локоть, попросил: "Опомнитесь, добрый человек, это недостойно вас, так вот стоять на коленях..." Я поднял своего начальника и почувствовал, что он весь дрожит, и я снова умолял его о прощении, я не знал, за что он должен простить меня, но таков уж я, что всегда перед кем-нибудь извиняюсь, я и у самого себя просил прощения за то, что составляло мою суть, было моей природой... И вот, убогий и жалкий, я вернулся в подвал, отягощенный вдобавок чувством вины перед начальником; улегшись на спину в ямку, ту самую еще теплую ямку, что оставила после себя цыганка в бирюзовой юбке, я принялся прислушиваться к звукам с улицы, к прекрасной музыке чего-то конкретного, я слышал, как в жилой шестиэтажке, где как раз и находится наш пункт, непрерывно текут и плещутся сточные воды, я слышал, как звенят цепочки сливных бачков, а потом я вслушался в земные глубины, и до меня донеслось отчетливое и негромкое журчание вод и фекалий в трубах и каналах, и пока легионы мясных мух летели прочь, я слышал под бетоном визг и жалобный писк крыс -- значит, во всех каналах стольного города Праги все еще кипели битвы двух крысиных кланов за то, кто же станет властвовать над всеми городскими стоками и клоаками. Небеса не гуманны, и жизнь надо мной, и подо мной, и внутри меня тоже нет. Здравствуйте, господин Гоген! V Итак, все, что я видел на свете, движется то вперед, то назад, подобно кузнечным мехам, подобно тому, как, повинуясь зеленой и красной кнопкам моего пресса, все переходит в свою противоположность, и лишь поэтому в мироздании ничто не дает сбоев; вот уже тридцать пять лет я прессую макулатуру, и для этой работы неплохо бы окончить не только университет или классическую гимназию, но еще и богословский факультет. Ведь в моей профессии круг сходится со спиралью, а progressus ad futurum сливается с regressus ad originem, вдобавок я это осязаю, и, будучи против своей воли просвещен, я несчастливо счастлив и с некоторых пор мечтаю о том, чтобы progressus ad originem сошелся с regressus ad futurum. Вот чем я нынче развлекаюсь, пока кто-нибудь другой читает за ужином "Вечернюю Прагу". Вчера мы похоронили моего дядюшку, того самого романтика, который указал мне путь, когда в саду в Храбрах поставил будку стрелочника, проложил между деревьями рельсы и отремонтировал вместе со своими друзьями паровозик системы "Оренштейн и Коппель"; по субботам и воскресеньям этот паровозик возил три платформы, днем он катал детей, а вечером пенсионеры катались сами, прихлебывая пиво из фонарных кожухов. Вчера мы похоронили дядюшку, удар хватил его прямо в будке; были каникулы, поэтому его друзья разъехались кто в лес, кто на реку, и никто не зашел к нему в эту июльскую жару, так что дядюшка пролежал мертвый на полу будки целых две недели, пока его не нашел машинист -- уже в мухах и червях, тело дядюшки растеклось по линолеуму, точно камамбер. Приехавшие работники похоронной службы забрали только те дядюшкины части, что удерживались одеждой, а потом прибежали за мной, и мне, ко всему в своем подвале привычному, пришлось лопатой и штукатурским мастерком отскребать от линолеума приставшие к полу останки, мне дали бутылку рома, и я тихо и сосредоточенно отдирал все то телесное, что уцелело от дядюшки; особенных трудов мне стоило извлечь из линолеума его рыжие волосы, которые так накрепко пристали к полу, что мне вспомнился еж, раздавленный на шоссе грузовиком... мне даже пришлось взяться за долото; когда же все было кончено, я засунул останки под одежду лежащего в гробу дядюшки, надел ему на голову железнодорожную фуражку, что висела в будке, и вложил в руки принесенного мною Иммануила Канта, раскрытого на том месте, которое издавна меня трогало: "Две вещи всегда вызывали у меня восхищение -- звездное небо надо мной и нравственный закон внутри меня." Но потом я передумал и отыскал более красивое высказывание молодого Канта: "Когда мерцающий свет летней ночи полнится мерцающими звездами и луна кругла, чувства мои обостряются до предела, и я преисполняюсь одновременно дружелюбия к миру и пренебрежения как к нему, так и к вечности." А затем я открыл шкафчик -- и... так и есть, там оказалась коллекция, которую дядюшка частенько мне показывал, но она никогда не брала меня за живое, коллекция всяческих разноцветных бляшек, их было много, целые коробки, это дядюшка развлекался на работе тем, что клал на рельсы кусочки меди, и латуни, и олова, и железа, и прочих цветных металлов, а когда поезд проезжал, дядя поднимал эти кусочки, принявшие плоские причудливые формы, и по вечерам сортировал их, и у каждой такой бляшки было свое имя -- по ассоциации, какую она вызывала; ящички эти походили на витрины с азиатскими бабочками, на пустые конфетные коробки, заполненные смятыми разноцветными блестящими обертками от шоколада. И вот я высыпал один ящичек за другим дядюшке в гроб, я засыпал его этими редкостными бляшками, и лишь потом рабочие накрыли гроб крышкой; дядюшка лежал там, усыпанный знаками отличия, орденами и медалями, точно выдающийся государственный деятель, вот как торжественно выглядел дядюшка в гробу -- ибо я подготовил его к погребению точно так же, как если бы изготавливал чудесный брикет. А потом я вернулся в свой подвал; по ступеням мне пришлось спускаться на четвереньках, как будто бы я слезал с чердака по приставной лестнице, я потихоньку приканчивал ром, запивая его пивом, и киркой ворошил слежавшуюся и от воды ставшую едва ли не толем бумагу, которая напоминала эмментальский сыр, где в дырках поселились мыши; я пил пиво, бил по похожей на асбест макулатуре и вилами накладывал в лоток всю эту дрянь; я разрушал мышиные тропки и крушил мышиный городок, мне пришлось кидать в лоток целые гнезда, потому что наш пункт два дня не работал, чтобы я успел расчистить весь подвал, по причине переучета. Я и не предполагал, каждый вечер поливая из шланга эту груду бумаги, что там внизу все насквозь пропитается одно другим -- цветы, и книги, и спрессованная тяжелым весом грязная бумага едва ли не сольются в единое целое, вот как все в самом низу было спрессовано, пожалуй, даже лучше, чем в любом брикете, изготовленном моей гидравлической машиной. Да, для этой работы мне неплохо бы стать богословом... у самого подножия, у основания горы, куда я за полгода, прошедшие с последнего учета, ни разу не добирался, макулатура истлевала, как коряги в трясине, и издавала сладковатый запах домашнего сыра, который на полгода забыли в горшке, вся эта промокшая и придавленная сверху грузом бумага тоже утратила свой цвет и стала серой и немножко бежевой и столь же весомой, как старый хлеб. Я трудился до самой ночи и освежался тем, что заходил в вентиляционную шахту и в трубу о шести этажах глядел на кусочек звездного неба, точно юный Кант, а потом на четвереньках, зажав пустой кувшин, я тащился к заднему входу и брел за пивом, чтобы через некоторое время снова на трех конечностях спуститься по ступеням -- как если бы я слезал в подвал по приставной лестнице; в свете лампочки у меня на столике лежала открытая "Теория небес", брикеты в полной готовности стояли возле лифта; нынче я почал сотню мокрых и размокших огромных репродукций "Подсолнухов" Винсента Ван Гога, так что бока каждого брикета сияли золотым и оранжевым подсолнухом на синем фоне, и это смягчало вонь, идущую от спрессованных мышек и их гнезд и от старой разлагающейся бумаги, стена пресса ходила туда-сюда, стоило мне только нажать зеленую кнопку и красную кнопку, а в промежутках я пил пиво, читая "Теорию небес" Иммануила Канта, о том, как в тишине, всеохватной тишине ночи, когда все чувства спят, бессмертный дух ведет на неведомом языке беседу о вещах, кои можно понять, но нельзя описать... И эти слова так меня взволновали, что я то и дело бегал в вентиляционную шахту и глядел наверх, в звездную высь небес, а потом снова кидал вилами в лоток мерзкую бумагу с мышиными выводками, обернутыми чем-то вроде ваты, вроде штопальных ниток, но тот, кто прессует макулатуру, не может быть гуманен, как не гуманны и небеса; в конце концов, то, что я делал, эту мою работу, должен же был кто-то делать, а работа эта была -- избиение младенцев, точно как это изобразил Питер Брейгель, этой репродукцией я еще на прошлой неделе оборачивал все свои брикеты, нынче же меня ослепляли круги и диски золотого и желтого цвета, "Подсолнухи" Ван Гога, которые лишь усиливали ощущение трагедии. И я работал, украшал мышиные гробики и бегал читать "Теорию небес", я всякий раз брал из нее всего лишь по одной фразе и смаковал ее, как конфету, и во время работы меня переполняли безмерное величие, и бесконечность, и красота, брызжущие на меня со всех сторон, звездное небо в дыре вентиляционной шахты надо мной, война и битвы двух крысиных кланов во всех каналах и клоаках стольного города Праги подо мной, двадцать брикетов, вытянувшихся, точно поезд о двадцати вагонах, по направлению к лифту, и все повернутые ко мне бока брикетов были освещены лампионами подсолнухов. Пресс с силой опускался на тихих мышек в переполненном лотке, они не издавали ни единого писка, так бывает, когда мышку поймает и забавляется с нею жестокий кот, милосердная природа придумала ужас, он выбивает все предохранители, и тот, к кому в момент истины приходит ужас более сильный, чем боль, погружается в него с головой. Все это изумляло меня, внезапно я почувствовал себя посвященным, и я вырос в собственных глазах, ибо у меня достало смелости не сойти с ума от всего того, что в этом своем слишком уж шумном одиночестве я видел и что пережили мои душа и тело; меня озарило некое удивительное знание, открывавшее передо мной -- благодаря моей работе -- необозримый простор всемогущества. А надо мною горела лампочка, красная и зеленая кнопка управляли жерновами пресса -- вперед, назад; наконец-то я добрался до дна подвала и налег на лопату, подобно землекопам, которые выбрасывают из канавы глину, помогая себе коленом, потому что штык лопаты никак не мог одолеть эту бумагу, превратившуюся уже в единую породу. Я загрузил последнюю лопату мокрой и вязкой массы, я как будто стал ассенизатором, который чистит дно старой клоаки в пражских подземных стоках. В последний брикет я вложил раскрытую "Теорию небес", а когда я перевязал брикет проволокой, и красная кнопка уменьшила давление, и я закатил этот брикет на тачку и отвез к остальным двадцати одному, я уселся на ступеньку, и руки у меня свисали с колен и касались холодного цементного пола. Двадцать два подсолнуха светились в темном сумраке подвала, и одна из мышек, которые дрожали

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору