Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
серьезными, страстными,
ответственными, что, конечно, возвысит его в глазах людей, внушит им
уважение и будет способствовать его значительному продвижению на жизненном
поприще". Так я размышлял, взвешивая все "за" и "против".
Сам я непроизвольно, просто в соответствии со своей натурой,
пользовался только второй возможностью; для меня мир, великий и бесконечно
привлекательный, всегда был дарителем несказанно сладостных блаженств,
достойным любых усилий, заслуживающим самых страстных домогательств.
3
Такие философские эксперименты внутренне отобщали меня от моих
сверстников и школьных товарищей, которые предавались развлечениям, более
принятым в нашем городишке; с другой стороны, всех этих мальчиков, сыновей
помещиков-виноделов и чиновников, родители предостерегали против меня и,
как вскоре выяснилось, даже запрещали им со мной водиться. Один из них,
которого я попробовал пригласить к себе, сказал мне прямо в лицо, что
дружить со мной и бывать у меня ему запрещено, так как наш дом
недостаточно благоприличен. Меня это больно задело, и дружба с ним, в
общем ничем не привлекательная, стала казаться мне весьма и весьма
заманчивой. Но, по правде говоря, мнение, сложившееся в городке о нашем
доме, было небезосновательно.
Я уже в самом начале упомянул о расстройстве, внесенном в нашу семейную
жизнь гувернанткой из Веве. Отец действительно приволокнулся за нею и
достиг вожделенной цели, отчего между моими родителями возникла размолвка,
в результате которой отец на несколько месяцев уехал в Майнц - это
случалось уже не впервые - передохнуть и пожить холостяцкой жизнью. Вообще
же моя мать, женщина мало интересная и не особенно умная, была неправа,
столь сурово обходясь с отцом, ибо сама, так же как и моя сестра Олимпия
(толстая и весьма плотоядная особа, впоследствии не без успеха
подвизавшаяся на опереточной сцене), в нравственном отношении стояла
ничуть не выше его; только легкомыслию отца было присуще известное
обаяние, тогда как в их упорной жажде наслаждений оно начисто
отсутствовало.
Мать и дочь связывала на редкость интимная дружба; однажды, например,
мне довелось видеть, как старшая сантиметром измеряла объем бедер младшей,
сравнивая их со своими; я потом несколько часов кряду ломал себе голову
над тем, что бы это могло значить. В другой раз, когда я уже смутно
разбирался во всех таких делах, хотя ничего еще не мог определить словами,
я стал тайным свидетелем того, как они обе донимали игривыми приставаниями
работавшего у нас маляра - темноглазого паренька в белой блузе - и наконец
до того его разгорячили, что он, не смыв зеленых усов, которые эти дамы
ему намалевали масляной краской, как одержимый гнался за ними до самого
амбара, где они укрылись с отчаянным визгом.
Так как мои родители смертельно скучали друг с другом, то к ним часто
наезжали гости из Майнца и Висбадена, и тогда в доме становилось шумно и
парадно. Общество у нас собиралось самое разношерстное; несколько молодых
фабрикантов, актеры и актрисы, один армейский лейтенант болезненного вида,
позднее сватавшийся к моей сестре Олимпии, еврей-банкир с супругой,
которая удручающим образом выпирала из своего расшитого стеклярусом
платья, журналист в бархатной жилетке и с прядью, упадающей на лоб, всякий
раз приводивший с собой новую подругу жизни, и множество других. Обычно
гости съезжались к обеду, подававшемуся в семь часов; тогда шум, звуки
рояля, шарканье танцующих, смех и взвизгивания уже не смолкали всю ночь
напролет. Но высшей своей точки буря веселья достигала на масленицу и во
время сбора винограда. В такие дни мой отец, очень искусный и сведущий в
пиротехнике, собственноручно пускал великолепные фейерверки; фаянсовые
гномы, залитые магическим светом, выступали из-за кустов, а прихотливые
маски, в которые рядились собравшиеся, способствовали еще большей
распущенности. Я в то время был учеником реального училища, и когда утром,
часов в семь или в половине восьмого, только что умывшись холодной водой,
я шел в столовую завтракать, гости, расслабленные, помятые, щурясь от
дневного света, еще сидели за кофе и ликерами; меня приветствовали
громкими криками и усаживали за стол.
Подростком я уже присутствовал на обедах и увеселениях, которые за ними
следовали, наравне с моей сестрой Олимпией. У нас в доме вообще был
хороший стол, и отец за обедом всегда пил шампанское пополам с содовой
водой. Но при гостях подавалось бесконечное множество яств, великолепно
приготовленных первоклассным поваром из Висбадена с помощью нашей кухарки;
пикантные, возбуждающие аппетит кушанья умело чередовались с освежающими,
"Лорелея экстра кюве" лилось рекой, но, кроме него, пили и хорошие вина,
например "Бернкаслер доктор", букет которого был мне особенно приятен. В
более зрелые годы я отведал еще немало превосходных вин и научился с
небрежным видом заказывать "Гран вэн Шато Марго" и "Гран крю Шато Мутон
Ротшильд".
Я люблю вспоминать, как отец со своей седой остроконечной бородкой, в
неизменном белом жилете, плотно облегавшем его брюшко, председательствовал
за столом. У него был слабый голос и привычка со сконфуженным выражением
опускать глаза, но довольство явно читалось на его красном лоснящемся
лице. "C'est ca, - говорил он, - epatant, parfaitement", - и изящными
движениями пальцев с чуть загнутыми кверху кончиками орудовал бокалами,
салфеткой, ножами и вилками. Мать и сестра в это время предавались
бессмысленному кокетству и хихикали, прячась за своими веерами.
После обеда, когда сигарный дым уже плавал вокруг газовой люстры,
начинались танцы и игра в фанты. Поздним вечером меня отсылали в постель,
но так как музыка и шум все равно не давали мне уснуть, то я обычно
вставал, набрасывал на себя красное шерстяное одеяло и, живописно в него
драпируясь к великому удовольствию женщин, возвращался в столовую.
Всевозможные вина, закуски, жженка, лимонады, селедочные паштеты и винные
желе сменяли друг друга до самого утреннего кофе. Танцы становились
непристойными, фанты служили предлогом для поцелуев и других интимных
прикосновений. Женщины в низко вырезанных платьях со смехом перегибались
через спинки стульев, волнуя кавалеров выставленными напоказ прелестями,
но высшей точки все это достигало, когда кто-нибудь внезапно гасил свет:
тут уж кутерьма поднималась невообразимая.
Эти-то веселые сборища, или, вернее, связанные с ними расходы, и
вызывали в городке подозрительное отношение к нашему дому; поговаривали
(увы, с полным на то основанием), что дела моего бедного отца из рук вон
плохи и что дорогостоящие фейерверки и обеды безусловно вконец разорят
его. Такое недоверие общества, которое я при моей чуткости довольно рано
обнаружил, в соединении с некоторыми странностями моего характера,
обрекавшими меня на одиночество, причиняло мне немало горя. Тем больше
радости доставило мне одно приключение, которое я и сейчас с удовольствием
припоминаю во всех его подробностях.
Мне было восемь лет, когда вся наша семья выехала на лето в близлежащий
знаменитый курорт Лангеншвальбах. Отец лечился там грязевыми ваннами от
приступов подагры, время от времени ему досаждавших, а мать и сестра
обращали на себя внимание публики преувеличенно модными шляпами.
Там, как, впрочем, и везде, компания, группировавшаяся вокруг нас,
приносила нам мало чести. Жители ближних мест нас избегали;
аристократические иностранцы скупились на завязывание знакомства и
держались особняком, как и положено аристократам. Те же, что разделяли с
нами свой досуг, никак не могли считаться сливками общества. И все-таки
мне было хорошо в Лангеншвальбахе; я всегда любил пребывание на курортах и
впоследствии неоднократно избирал их ареной своей деятельности.
Спокойствие, беззаботная и размеренная жизнь, встречи с холеными
аристократами на спортивных площадках и в парках - все это мне по душе. Но
в то лето ничто не привлекало меня больше, чем ежедневные концерты
отличного курортного оркестра. Я всю жизнь был фанатическим поклонником
музыки - этого обворожительного искусства, хотя сам и не выучился играть
ни на одном инструменте. Уже тогда, совсем еще ребенок, я не в силах был
уйти из павильона, где одетые в изящную форму оркестранты под управлением
маленького капельмейстера с цыганским лицом исполняли всевозможные попурри
и отрывки из опер. Часами сидел я на ступеньках этого изящного храма
музыки, завороженный прелестным хороводом упорядоченных звуков, и в то же
время следил горящими глазами за движениями исполнителей, так по-разному
обходившихся со своими инструментами. Больше всего меня поражали скрипачи.
И дома, вернее - в гостинице, я развлекал своих тем, что при помощи двух
палок - подлиннее и покороче - старался как можно более похоже
воспроизвести повадки первой скрипки: зыбкие движения левой руки,
заставляющей инструмент издавать прочувствованные звуки, мягкий переход,
стремительная беглость пальцев при виртуозных пассажах и каденциях, точный
и ловкий прогиб правого запястья при ведении смычка, самоуглубленное,
напряженно вдумчивое выражение лица, щекой прижимающегося к деке, - все
это я проделывал с таким совершенством, что мои домашние, и в первую
очередь отец, покатывались со смеху. И вот однажды, будучи в отличнейшем
расположении духа, вызванном благотворным действием вина, отец вдруг
отзывает в сторонку длинноволосого и почти безгласного капельмейстера и
уговаривается с ним разыграть маленькую комедию. По дешевке приобретается
небольшая скрипка, смычок тщательно смазывается вазелином. В обычное время
на мой внешний вид никто особого внимания не обращал, но теперь мне купили
матросский костюм, шелковые чулки и блестящие, как зеркало, лакированные
туфли. Однажды в воскресенье, в часы гулянья, излюбленные курортной
публикой, я стоял во всех своих обновках рядом с маленьким капельмейстером
у рампы нашего храма музыки, участвуя в исполнении венгерского танца. Это
участие выражалось в том, что я своей скрипкой и навазелиненным смычком
проделывал в точности то же самое, что и двумя палками. Успех я имел
неслыханный. Публика - избранная и та, что попроще, - валом валила со всех
сторон и толпилась у павильона. Все глазели на вундеркинда. Бледность и
самозабвенное выражение моего лица, кудрявая прядь, то и дело спадавшая
мне на глаза, детские руки, выглядывавшие из синих рукавов, широких у
плеча и сужающихся к запястью, - одним словом, вся моя трогательная и
необычная фигурка умиляла сердца. Когда я кончил, широким и энергичным
жестом коснувшись всех струн зараз, бурная овация, мешающаяся с криками
"браво", потрясла здание. Меня стаскивают на землю - маленький
капельмейстер уже успел припрятать мою скрипку и смычок. На меня сыплются
дождем похвалы, ласки, нежные прозвища. Аристократические дамы и господа
гладят мне волосы, щеки, руки, называют меня чертенком и ангельчиком.
Русская княгиня, старуха с толстыми седыми буклями, затянутая в
бледно-лиловые шелка, протягивает унизанные кольцами руки, сжимает мою
голову и целует меня в покрытый испариной лоб. Затем она судорожно
отстегивает сверкающую бриллиантами брошь в форме лиры и, не переставая
что-то бормотать по-французски, прикалывает ее к моей курточке. Подходят
мои родители; отец называет свое имя и спешит оправдать несовершенство
моей игры моим еще совсем детским возрастом. Меня тащат в кондитерскую. За
тремя столиками наперебой потчуют шоколадом, закармливают пирожными.
Маленькие аристократы, красивые дети богача графа Зибенклингена, на
которых я частенько посматривал с тоской, получая в ответ лишь удивленные,
холодные взгляды, учтиво просят меня сыграть с ними партию в крокет, и,
покуда наши родители вместе пьют кофе, я, разгоряченный, опьяненный
счастьем, с бриллиантовой булавкой на груди, иду с ними на крокетную
площадку.
То был один из лучших дней моей жизни, если не самый лучший. Многие
считали, что я должен выступить еще раз, даже дирекция курорта обратилась
к отцу с этой просьбой. Но отец ответил, что дал свое согласие только
однажды, вообще же публичные выступления не соответствуют моему положению
в обществе. К тому же и наше пребывание в Лангеншвальбахе идет к концу...
4
Теперь я хочу рассказать о своем крестном Шиммельпристере, человеке
безусловно незаурядном. Начну с внешности. Фигура у него была приземистая;
волосы, рано поседевшие и жидкие, разделенные пробором над самым ухом, он
зачесывал на одну сторону. Его бритое лицо с поджатыми губами и
крючковатым носом, на котором сидели громадные круглые очки в целлулоидной
оправе, привлекавшее к себе внимание удивительной величиной безбрового
лба, свидетельствовало об уме остром и озлобленном; крестный, например,
давал следующее ипохондрическое толкование своему имени.
- Природа, - говорил он, - это гниенье и плесень, и я предназначен быть
ее пастырем, отсюда и мое имя Шиммельпристер. А вот почему я зовусь
Феликсом, это уж одному богу известно.
Родом из Кельна, он был принят там в лучших домах и даже играл видную
роль в обществе, являясь неизменным распорядителем карнавалов. В силу
обстоятельств или какого-то происшествия, нам это оставалось неясным, ему
пришлось убраться оттуда; он перекочевал в наш городишко и вскоре, еще
задолго до моего рождения, сделался другом нашего дома. Постоянный
посетитель всех наших вечеров, крестный пользовался большим уважением
собиравшегося у нас общества. Дамы взвизгивали и закрывали лицо руками,
когда он, поджав губы, внимательно и в то же время безразлично, словно
штудируя какой-то неодушевленный предмет, вглядывался в них сквозь свои
совиные очки.
- Ох уж этот художник! - кричали они. - Как смотрит! Верно, видит
насквозь, до самого сердца. Смилуйтесь, профессор, не пугайте нас!
И хотя все его уважали, сам он не слишком высоко ставил свое призвание
и часто высказывал довольно сомнительные суждения о природе художника.
- Фидий, - говорил он, - был человеком недюжинного таланта, о чем
свидетельствует хотя бы то, что его обвинили в воровстве и бросили в
афинскую тюрьму; он присвоил золото и слоновую кость, отпущенные ему для
статуи Афины. Перикл, его почитатель, устроил ему побег из тюрьмы (чем
этот прославленный ценитель и доказал, что разбирается не только в
художестве, но, что гораздо важнее, и в художниках), и Фидий отправился в
Олимпию. Там ему было поручено создать из золота и слоновой кости великого
Зевса. Что же он сделал? Опять проворовался. И умер в олимпийской тюрьме.
Характерный случай. Но таковы люди. Они с восторгом принимают талант,
который уже сам по себе странность, но странностей, с ним связанных, и
может быть - неразрывно, принять не только не хотят, но наотрез
отказываются даже понимать их.
Так говорил мой крестный. Я дословно воспроизвел его рассказ, ибо он
часто повторял его и всегда в тех же самых выражениях.
Мы, как сказано, жили с ним душа в душу. Он очень благоволил ко мне, и
я с годами все чаще служил ему натурщиком; мне это доставляло большое
удовольствие, тем более что он всякий раз рядил меня в другие костюмы и
уборы, которых у него была целая коллекция. Мастерская крестного с одним
большим окном напоминала ветошную лавку. Она помещалась под крышей
небольшого домика у самого Рейна, единственными жильцами которого были он
и его старая домоправительница. Там я часами, по его выражению, "сидел"
для него на деревянном, грубо сколоченном помосте, а он орудовал у
мольберта кистями и шпателем. Надо заметить, что я позировал и обнаженный
для большой картины на сюжет из греческой мифологии, которая должна была
украсить столовую некоего майнцского виноторговца. За это время я
наслушался немало похвал от художника, ибо кожа у меня была золотистая,
рост такой, как положено греческому богу, фигура стройная, крепкая, без
излишне развитой мускулатуры и безупречная по своим пропорциям. Сеансы эти
занимают совсем особое место в моих воспоминаниях. Но еще интереснее были
переодевания, происходившие вне мастерской крестного. Случалось, что,
собираясь к нам вечером, он заранее присылал целый тюк всевозможных
костюмов, париков, оружия и после ужина обряжал меня, чтобы затем
набросать на куске картона в том виде, который ему на сей раз приходился
по вкусу.
- Этот мальчик рожден для маскарада, - говорил он, радуясь, что любой
костюм мне к лицу, любое платье сидит на мне естественно и привычно.
И правда, кем бы я ни наряжался: римским флейтистом в коротеньких
одеждах и венке из роз на черных кудрях; английским дворянином в жестком
атласе, с кружевным воротником и в шляпе с перьями; испанским тореадором в
усыпанном блестками ярком болеро и широкополой фетровой шляпе; юным
аббатом эпохи пудреных париков, в скуфейке, в чинном белом галстуке, плаще
и туфлях с пряжками; австрийским офицером в белом мундире при шпаге и
шарфе или крестьянином из горных, немецких деревень в подбитых гвоздями
башмаках и с хвостом серны на зеленой шляпе, - всякий раз людям казалось,
что я рожден именно для этого костюма, да я и сам, смотрясь в зеркало,
невольно приходил к тому же выводу. Более того, крестный уверял, что мое
лицо, разумеется при соответствующем костюме и парике, становится
характерным не только для определенного сословия и национальности, но даже
для определенной эпохи; а сам он поучал нас, что время неизбежно
накладывает на своих детей особую физиогномическую печать. Итак, если
верить крестному, то я и в облике средневекового флорентийского щеголя, и
в пышном парике, который в позднейшее столетие являлся непременным
украшением знатного юноши, казался сошедшим с портрета тех времен. Ах, что
за чудные это были минуты! Но они быстро пролетали, и когда я вновь
облачался в тусклое будничное платье, мной овладевали печаль и жгучая
тоска, ощущенье бесконечной, неописуемой скуки, так что остаток вечера я
проводил, ни слова не говоря, в подавленности и унынии.
На этом кончаю о Шиммельпристере. Позднее, в конце моего изнурительного
пути, этот превосходный человек снова решительнейшим образом спасительно
вмешается в мою жизнь...
5
Из дальнейших юношеских впечатлений мне ярче всего помнится день, когда
меня впервые взяли в Висбаденский театр. Вообще же я должен заранее
предупредить, что, рисуя свои детские годы, не собираюсь строго
придерживаться хронологического порядка, а буду рассматривать эту пору как
единое целое, произвольно выбирая из него, что мне вздумается. Для
греческого бога я позировал крестному Шиммельпристеру в возрасте от
шестнадцати до восемнадцати лет, следовательно, совсем уже юношей, хотя и
застрявшим в средней школе. Первое же посещение театра падает на более
ранние годы - мне едва минуло четырнадцать. В то время я (как будет видно
из дальнейшего) уже в известной мере достиг духовной и физической зрелости
и был очень восприимчив ко всем жизненным впечатлениям. Все, что я увидел
в тот вечер, глубоко врезалось мне в душу и дало повод для нескончаемых
размышлений.
До театра мы побывали в "Венском кафе", где пили сладкий пунш, тогда
как отец потягивал абсент через соломинку. Это уже само по себе привело
ме