Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
на цирковой арене. Разговор наш становился многословнее лишь
для взаимных похвал и комплиментов, ибо то, что нам сулила первая встреча,
полностью подтвердилось, и моя наставница, в свою очередь, не раз уверяла,
что мои любовные таланты и добродетели превзошли самые смелые ее ожидания.
Сейчас, мой строгий читатель, я снова в положении, в каком уже
находился, когда рассказывал о том, как я в ранние годы запустил руку в
сладости жизни; в том месте я сделал оговорку, что нельзя смешивать
поступок с его наименованием, нельзя нечто живое, кому-то одному присущее,
припечатывать обобщающим словом. Ведь если я скажу, что в течение многих
месяцев, до самого моего отъезда из Франкфурта, находился в тесной связи с
Розой, часто оставался у нее, наблюдал украдкой на улице за теми, кого она
брала в плен своими раскосыми мерцающими глазами и мимолетной ужимкой губ,
а иногда, надежно укрытый, даже присутствовал при том, как она принимала у
себя платную клиентуру (повода к ревности она мне при этом не давала), и
не без удовольствия пользовался известной долей ее барыша, то, конечно,
читатель почувствует искушение не только назвать гнусным именем мое
тогдашнее существование, но и поставить его в один ряд с жизнью тех темных
личностей, о которых я говорил выше. Впрочем, пусть тот, кто полагает,
будто поступок ставит знак равенства между людьми, остается при своем
примитивном заблуждении. Я лично, в соответствии с народной мудростью,
считаю, что если двое поступают одинаково, то поступки у них все же
разные; более того, я иду дальше и решаюсь утверждать, что ярлык вроде
"пьяница", "игрок" или даже "развратник" не только не исчерпывает до конца
каждый отдельный случай, но часто и вовсе не определяет его. Таково мое
мнение; другие пусть судят иначе...
Но если я и описал эту интермедию со всеми подробностями, конечно не
прегрешающими против правил хорошего тона, то лишь потому, что она сыграла
решительнейшую роль в моем развитии. Не то чтобы она особенно расширила
мои горизонты или поспособствовала большей утонченности моих манер - для
этого Роза, дикий цветок Востока, была, право же, неподходящей особой. И
тем не менее слово "утонченность" здесь вполне уместно, я воздержался бы
от него, лишь сыскав более подходящее. Ибо не знаю, как точнее назвать ту
пользу, которую я извлек из общения с суровой наставницей и возлюбленной,
взыскательность которой не уступала моим талантам. Я имею здесь в виду,
конечно, утонченность не столько _в_ любви, сколько _через_ любовь. Мне
хотелось бы подчеркнуть такое противопоставление, ибо оно указывает на
различие и одновременно на амальгаму средств и цели, причем первое имеет
значение узкое и специальное, второе же - куда более общее. Где-то на этих
листках я уже упоминал, что ввиду необычайных требований, которые жизнь
предъявляла ко мне, я не имел права предаваться сладострастию,
ослабляющему нервную систему. Тем не менее в течение этого полугодия,
отмеченного именем не слишком благовоспитанной, но отважной Розы, я ничем
иным не занимался, кроме такого "ослабления нервной системы", с той только
оговоркой, что применение этого термина, заимствованного из медицинского
словаря, нередко бывает сомнительным. Ибо ослабление нервной системы как
раз и сообщает нам ту окрыленную нервозность, которая при должных
предпосылках позволяет выставлять себя напоказ и утеху мира, что никак не
дается человеку с притупленными нервами.
Я горжусь тем, что мне здесь удалось ненароком изобрести термин
"окрыленная нервозность", которую я научно противопоставляю
уничижительному смыслу термина "ослабление нервной системы".
Знаю только одно - мне не удалось бы так свободно и красиво прожить
некоторые периоды моей жизни, не пройди я через трудную школу Розы.
7
Когда в канун Михайлова (*5) дня осень начала срывать листву с
деревьев, которыми были обсажены улицы, для меня настала пора вступить в
должность, обеспеченную мне интернациональными связями крестного
Шиммельпристера. И вот в одно прекрасное утро я распростился с матерью,
чей скромный пансион находился теперь в сравнительно цветущем состоянии
(была даже нанята кухарка), и торопливые колеса понесли юношу, все
достояние которого было уложено в небольшой чемоданчик, навстречу новой,
величественной цели - навстречу столице Франции.
Они спешили, стучали, останавливали свой бег, эти колеса под вагоном
третьего класса с несколькими отделениями и желтыми деревянными скамьями,
на которых до отчаяния неинтересные попутчики из простонародья целый день
предавались своим занятиям - храпели, чавкали, играли в карты и чесали
языки. В какой-то мере теплые чувства возбуждали во мне разве что
ребятишки в возрасте от двух до четырех лет, хотя они нередко хныкали или
даже ревели в голос. Я угощал их дешевыми помадками, которые мать дала мне
на дорогу в числе прочих припасов, ибо всегда охотно делился тем, что у
меня было, и впоследствии нередко делал добро людям, отдавая немалую
толику тех сокровищ, что текли ко мне из рук богачей. Дети то и дело
подбегали, упирались мне в колени своими липкими ручонками и что-то
лепетали, а я, к вящему их удивлению и удовольствию, отвечал им тем же. За
эту возню с детьми взрослые, несмотря на всю мою сдержанность по отношению
к ним, не раз награждали меня благосклонными взглядами, хотя я нимало
этого не добивался. В тот день я лишний раз убедился, что чем
восприимчивее человек к красоте и прелести своих собратьев, тем в большую
хандру ввергает его вид жалких уродцев. Я отлично знаю, что эти люди
неповинны в своем безобразии, что у них есть свои маленькие радости и
тяжелые заботы, что они на краткие мгновения предаются животной любви и
влачат трудное существование. С точки зрения морали каждый из них,
несомненно, достоин сочувствия. Но стремление к красоте - алчное и в то же
время легко уязвимое - принуждает меня от них отворачиваться. Они
переносимы лишь в возрасте тех детишек, которых я угощал сластями и смешил
подражанием их детскому лепету, платя таким образом дань необходимой
общительности.
Впрочем, для успокоения читателя хочу оговориться, что я последний раз
в жизни ехал третьим классом в качестве попутчика этих горемык. Та сила
(которую мы зовем судьбой и которая по существу мы сами), действуя в
согласии с неизвестными нам, но непогрешимыми законами, в кратчайший срок
изыскала пути и средства, для того чтобы это никогда больше не
повторилось.
Мой билет, разумеется, был в полном порядке, и я, как ни странно, этому
радовался; для меня это значило, что и сам я в полном порядке. Бравые
кондуктора в грубошерстных шинелях, в течение дня несколько раз
наведывавшиеся в наш деревянный закут, чтобы продырявить билет своими
щипчиками, с неизменным должностным удовлетворением мне его возвращали, -
молча, конечно, и без всякого выражения на лице, иными словами, с
выражением мертвенного, доходящего до аффектации безразличия, которое
вновь и вновь заставляло меня задумываться о той исключающей даже
любопытство отчужденности, с какой человек, и прежде всего чиновник,
почитает нужным относиться к своим собратьям. Этот честный малый
зарабатывал себе на жизнь тем, что прокалывал мой билет; где-то его ждал
дом, на пальце у него красовалось обручальное кольцо, а значит, он имел
жену и детей. Но я обязан был притворяться, что мне и в голову не приходит
думать о нем как о человеке, и любой мой вопрос, доказывающий, что я не
смотрю на него лишь как на административную марионетку, был бы в высшей
степени неуместен. С другой стороны, и я жил своей жизнью, о которой он
мог бы задуматься или спросить. Но он на это не имел права или же не
удостаивал меня такого вопроса. Исправность билета - вот все, что
интересовало его к моей тоже марионеточной особе пассажира, а что со мной
станется, когда билет больше не будет мне нужен и его у меня отберут, это
уже находилось за пределами его мертвенного взора.
В таком поведении есть что-то странно противоестественное, пожалуй даже
искусственное, хотя, с другой стороны, нельзя не признать, что и самое
малое отступление от такового создало бы неловкость. И правда, вечером
один из железнодорожных служащих с фонарем у пояса, возвращая мне билет,
пристально на меня посмотрел и улыбнулся - улыбка, видимо, относилась к
моему очень еще юному возрасту.
- В Париж? - осведомился он, хотя конечная цель моего путешествия была
черным по белому обозначена на билете.
- Да, господин инспектор, - отвечал я, дружелюбно ему кивнув. - Вот в
какую даль меня понесло.
- Что же вы там собираетесь делать? - полюбопытствовал он.
- Я, видите ли, имею хорошие рекомендации и думаю поступить на службу в
гостиницу.
- Это дело! - сказал он. - Дай вам бог счастья.
- И вам желаю того же, господин обер-контролер, - отвечал я. - И, прошу
вас, передайте это пожелание вашей супруге и детям!
- Что ж! Благодарствуйте! Вот так так! - Путаясь в словах, он
сконфуженно рассмеялся и поспешил дальше, но каким-то неуверенным шагом,
даже споткнувшись, хотя пол был ровный, - до такой степени выбила его из
колеи простая человечность.
На пограничной станции, где все мы с нашими вещами вышли из поезда для
таможенного досмотра, я тоже чувствовал себя удивительно легко и весело;
на сердце у меня было спокойно, так как мой чемоданчик не содержал ничего
незаконного с точки зрения таможенного чиновника; даже долгое ожидание
(само собой разумеется, что чиновники отдавали предпочтение знатным
путешественникам перед пассажирами третьего класса, чтобы позднее с тем
большим рвением перерыть и выворотить из чемоданов все добро последних) не
повлияло на мое радостное состояние духа. С человеком, перед которым мне
наконец-то было ведено выложить свои пожитки и который по началу
встряхивал каждую рубашку и каждый носок - не выпадет ли оттуда
какая-нибудь контрабанда, я немедленно затеял заранее обдуманный разговор,
что, конечно, расположило его в мою пользу и удержало от дальнейшего
перетряхивания. Французы любят и уважают речь - и по праву! Ведь что же,
как не речь, отличает человека от животного; кто-то справедливо сказал,
что человек тем дальше от животного, чем лучше он говорит - и главное,
по-французски. Ибо французы свой язык почитают за общечеловеческий. Так,
по моему представлению, и жизнерадостный народец древних эллинов почитал
свой идиом за единственно человеческий способ выражения мыслей, а все
остальные языки - за варварское тявканье и кваканье; этому мнению
непроизвольно подчинился и весь остальной мир, признав греческий, как мы
нынче признаем французский, за утонченнейший язык на свете.
- Bonsoir, monsieur le commissaire! - приветствовал я таможенного
сборщика, причем третий слог слова "commissaire" я проговорил в нос и
нараспев. - Je suis tout a fait a votre disposition avec tout ce que je
possede. Voyez en moi un jeune homme tres honnete, profondement devoue a
la loi et qui n'a absolument rien a declarer. Je vous assure que vous
n'avez jamais examine une piece de bagage plus innocente. [Добрый вечер,
господин комиссар. К вашим услугам я и все мое имущество. Перед вами
честнейший молодой человек, глубоко уважающий закон; я ничего от вас не
утаил. Уверяю вас, что вам никогда еще не приходилось досматривать более
невинный багаж. (франц.)]
- Tiens! - воскликнул он, вглядываясь в меня. - Vous semblez etre un
drole de petit bonhomme. Mais voos parlez assez bien. Etes vous Francais?
[Эге! Да вы, видно, забавный мальчуган. Но говорите вы хорошо. Вы что,
француз? (франц.)]
- Oui et non, - отвечал я. - A peu pres. A moitie - a demi, vous savez.
En tout cas, moi, je suis un admirateur passionne de la France et un
adversaire irreconciliable de l'annection de l'Alsace-Lorraine! [И да и
нет. Почти. Наполовину, я бы сказал. Во всяком случае, я страстный
почитатель Франции и непримиримый противник отторжения Эльзас-Лотарингии
(*6) (франц.)]
Лицо его приняло выражение, которое я бы назвал сурово-растроганным.
- Monsieur, - торжественно проговорил он, - je ne vous gene plus
longtemps. Fermez votre malle et continuez votre voyage a la capitale du
monde avec les bons voeux d'un patriote francais! [Мсье, я вас дольше не
задерживаю. Можете закрывать чемодан и продолжать свой путь в столицу
мира; вас напутствуют добрые пожелания французского патриота (франц.)]
И покуда я, рассыпаясь в благодарностях, собирал свое белье, он уже
успел поставить мелом знак на крышке моего открытого саквояжа. Но так уж
было суждено, что при торопливой укладке этот саквояж в известной мере
утратил свою невинность, которой я похвалялся, ибо теперь в нем стало
одной вещичкой больше, чем было по прибытии на пограничную станцию. Дело в
том, что рядом со мной, у обитого жестью стола, за которым орудовали
таможенники, какая-то дама средних лет в норковой шубке и в бархатной
шляпе-клеш, отделанной перьями цапли, склонившись над своим раскрытым
сундуком довольно солидных размеров, не без ожесточения препиралась с
одним из чиновников, явно расходившимся с ней во мнении относительно куска
кружев, который он держал в руке. Среди груды прекрасных вещей, откуда
чиновник извлек спорные кружева, ближе всего к моим вещам лежал сафьяновый
ящичек почти кубической формы, очень походивший на шкатулку для
драгоценностей; и вот эта-то шкатулка и скользнула ко мне в чемодан как
раз в ту секунду, когда мой новоиспеченный приятель ставил меловой знак на
его крышке. Скорее свершенье, чем деянье, - это случилось как-то само
собой и между прочим, в результате хорошего настроения, в которое я пришел
после дружественного собеседования с местными властями. Во время
дальнейшего пути я почти не вспоминал об этом случайном приобретении и
разве что на какую-то секунду задался вопросом - хватилась ли дама этого
ящичка, укладывая обратно в сундук свои пожитки, или не хватилась. В
скором времени мне суждено было точно узнать об этом.
Итак, замедляя ход, поезд после двенадцатичасового пути, если считать и
все остановки, подкатил к дебаркадеру Северного вокзала. И покуда
носильщики занимались богатыми, обремененными многочисленным багажом
пассажирами, многие из которых обменивались поцелуями со встречающими их
друзьями и родными, а кондуктора, не считая это для себя зазорным, в двери
и окна подавали носильщикам ручные чемоданы и портпледы, - одинокий юноша
среди суетливой толкотни своих неказистых спутников по третьему классу с
чемоданчиком в руках, никем не замечаемый, вышел из шумного и довольно
неприглядного вокзала. На грязной улице (в тот день моросил мелкий дождь)
кучера фиакров, заметив, что я несу чемодан, призывно взмахивали своими
кнутами и кричали мне: "Ну как, поехали, mon petit?" [малыш (франц.)] или
"mon vieu" [старина (франц.)], или еще что-нибудь в этом роде. Но чем бы я
заплатил за поездку? Денег у меня почти совсем не было, а если сафьяновая
шкатулка и могла поправить мои обстоятельства, то ведь здесь мне было не
добраться до ее содержимого. Вдобавок подъезжать в фиакре к месту будущей
моей службы мне не пристало. Я решил проделать весь путь пешком, сколь бы
он ни был долог, и не раз вежливо обращался к прохожим, спрашивая, как
пройти на Вандомскую площадь (я нарочно не упоминал ни названия отеля, ни
улицы Сент-Оноре), но они даже не замедляли шагов, чтобы расслышать мой
вопрос. И все же я был не похож на нищего, так как моя сердобольная мать
не пожалела нескольких талеров, чтобы хоть как-то приодеть меня в дорогу.
Под аккуратно заплатанные башмаки была поставлена новая подошва, на мне
была теплая куртка с нагрудными карманами и аккуратная спортивная шапочка
на живописно выбивающихся из-под нее белокурых волосах. Но молокососа,
который не может нанять носильщика, сам волочит по улицам свой багаж и не
имеет денег на фиакр, питомцы нашего цивилизованного века не удостаивают
ни словом, ни взглядом; они опасаются вступить с ним в какие бы то ни было
отношения, предполагая в нем весьма подозрительное свойство, то есть
бедность, а тем самым и еще кое-что похуже, почему общество и почитает за
благо попросту не замечать такого неудачника. Говорят, что "бедность не
порок", но это только слова. Человека имущего от нее бросает в дрожь, он
ее воспринимает то ли как срам, то ли как неопределенный укор, в общем же
как нечто отвратительное, и всегда помнит, что лучше с ней не связываться
во избежание неприятных осложнений.
Я не раз с болью подмечал такое отношение к бедности; то же самое
происходило и в день моего приезда. Наконец я остановил одну старушку,
которая - не знаю зачем и почему - толкала перед собой детскую колясочку,
набитую какой-то посудой, и она, единственная из всех, не только указала
нужное мне направление, но и подробно описала место, где я выйду к
омнибусной линии, ведущей на знаменитую площадь. Те несколько су, которые
стоил этот вид передвижения, были мне по карману, и я обрадовался
полученным сведениям. Чем дольше, объясняя мне дорогу, вглядывалась в меня
добрая старуха, тем шире расплывался в улыбке ее беззубый рот; наконец она
потрепала меня по щеке своей жесткой рукой и сказала:
- Dieu vous benisse, mon enfant [Господь да благословит вас, дитя мое
(франц.)].
И эта ласка была мне дороже, чем ласки более красивых рук, которые
впоследствии выпадали мне на долю.
Париж отнюдь не производит восхитительного впечатления на приезжего,
вступающего на его стогны с этого вокзала, но роскошь и великолепие
возрастают по мере приближения к величавым площадям, являющимся сердцем
этого города; держа на коленях свой чемоданчик, я не то что робко (робость
я мужественно подавлял в себе), но изумленно и благоговейно взирал с
узкого местечка, которое мне удалось отвоевать в омнибусе, на пылающий
блеск его улиц и площадей, на сутолоку экипажей, толкотню прохожих, на
сияние его прельстительных витрин, на манящие кафе и рестораны, на театры,
ослепляющие глаза белым светом дуговых фонарей, покуда кондуктор выкликал
названия, которые так часто и с такой нежностью произносил мой бедный
отец, вроде: Площадь Биржи, улица Четвертого сентября, бульвар Капуцинов,
площадь Оперы - и так далее.
Уличный шум, пронзаемый криками продавцов газет, был оглушителен, свет
ярок до умопомрачения. Под навесами кафе за маленькими столиками сидели
люди в пальто и шляпах, с тростью, зажатой между колен, и, точно в театре,
смотрели на толпы пешеходов и проносящиеся экипажи, а между их ног ползали
какие-то темные фигуры, подбирая окурки сигар. Нисколько этим не смущаясь,
они попросту не замечали бедных ползунов или же считали их нормальным и
узаконенным порождением цивилизации, за радостной суетой которой они с
таким удовольствием наблюдали из своего укрытия.
Всякому образованному человеку известно, что гордая улица Мира
связывает площадь Оперы с Вандомской площадью; там, у обелиска,
увенчанного статуей великого императора, я вышел из омнибуса, чтобы пешком
добраться до истинной моей цели - улицы Сент-Оноре, идущей параллельно
улице Риволи. Отыскать эту цель было нетрудно: еще издали бросились мне в
глаза довольно крупные и ярко светящиеся буквы на вывеске отеля
"Сент-Джемс энд Олбани".
У подъ