Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
Я назад, и тут меня достала
пуля. Упал, скребу ногтями землю. Дурацкая мысль в голове: "Помру на чужой
земле". Как будто на своей -- легче... Поле. Рожь в рост человека. Свои
танки и задавят... Но, видно, видели, как нас в клочья... Старшина-танкист
подскочил, начал бинт доставать. Прошу его живот мне перевязать. Он в
досаде: "Какой живот? Дай глаза перевяжу!" Позже оказалось, осколок мне
вышиб переносицу. А живот и прочее -- это уж мелочи... Закинули меня на
танковый мотор, на жалюзи. Километров двадцать громыхали до санбата. Я за
скобу на башне держался из последних сил.
Всю ночь не спал. Думал о том, что это меня Бог наказал. И поделом,
главное.
Вчера я полдня пехоту давил гусеницами. Когда остановился, на траках
кровь, волосы, кости... Не вызвало это у меня никаких эмоций: только что
убили наших друзей. Несколько ребят под деревом умирали. Глаза еще жили. А
гимнастерки тлели, ордена в копоти. Сгорели пареньки безвозвратно...
Когда вылез из танка, вдруг просвистела пуля. Смотрю, немец целится. Я
старый пехотинец, бросился на землю, вертанулся через плечо, вынимая
пистолет, и достал немца... Он упал, я подошел, перевернул его носком
сапога, у него кровавая пена изо рта. Взял его документы. Фотографий
несколько. Жена, двое детишек. Что-то во мне человеческое проснулось. Война
проклятущая!
Когда давил гусеницами, никакого сожаления не было. Давить безликую
кучу -- это одно. А вот когда так человека убьешь, лицом к лицу... Терзало
меня потом. Это мне возмездие.
В санбате кто-то, голос вроде женский, пощупал пульс, говорит: он еще
живой. Потом слышу голос сиплый, пропитой: "У тебя, говорит, в пистонном
кармашке часики золотые. Дай, парень, все равно помрешь..."
Лежу голый, озноб меня бьет. Думал, глаз у меня нет. Три месяца света
белого не видел. Слышу опять женский голос: "Снимите чупрыну у этого
жидочка!"
"Жидочка" добродушно сказали. Безо всякого зла. Первый раз в жизни,
между прочим, жидочком меня назвали. А потом прорвало, как из гнилого мешка.
Изматерят, и непременно "жида" вставят. Злило это меня. Главное, кто
обзывал? Кто пороха не нюхал. Электрик на "России", отчаянный фарцовщик. Из
Нью-Йорка шли -- колготки в огнетушителе возил. Торговки на Привозе.
Как-то встретился мне на улице старшина-танкист, который меня под Ригой
спас. Их полк разместили после войны в Одессе, у Ближних мельниц, за
Горбатым мостом. Обнялись, всплакнули. Узнал от него, что меня после боя под
Ригой наградили орденом Славы. Выпили в честь этого всю болгарскую водку,
какая была дома. Помидорчиком болгарским закусили. Повел друга город
показывать. В трамвае толкотня. Начал с подножки пробиваться в вагон, жидом
обозвали. Старшина как вскинется: "Извинись, сволочь! Он не жид, а
танкист..." Слово за слово -- драка. На остановке вагоновожатый окликнул
патруль.
Заперли старшину на губу, меня, как гражданского, прогнали. Держат
старшину неделю, держат другую. Верите, еще бы день-два, я бы привел всех
одесских инвалидов громить комендатуру! Только когда заступил на дежурство
сто первый полк, тогда выпустили своего. Офицер-танкист, когда принимал
дежурство, спросил, почему старшину держат. Знаете, что ему ответили?
"Привели, думали, пьяная драка. А выяснилось -- политика..." Политика, а?!
За фронтового друга вступился. Загремел бы на Колыму. Не выручай жида!
Потом и другое случалось всякое. Привыкать стал. Если когда заходился и
бил в морду без размышлений, так это когда слышал на улице или в трамвае:
"Они всю войну в Ташкенте!" Привет, говорил, вам из моего Ташкента. И -- в
рыло. Я их в своем Ташкенте не видал, этих воинов!.. А вы говорите, я
примазавшихся к окопным людям не люблю. Неправда! Я их ненавижу! И это мое
святое право!..
Израиль И. СКАЗИНЕЦКИЙ
ГЛАЗАМИ КОНЦЕРТМЕЙСТЕРА
Я был 30 лет концертмейстером Одесского симфонического оркестра. Одесса
-- город музыкальный. Известная во всем мире школа Столярского, музыканта и
учителя-самородка, была гнездом талантов, ставших победителями многих
международных конкурсов. От Давида Ойстраха, Буси Гольдштейна и Миши
Фихтенгольца до Валерия Климова и лауреатов последних лет -- все они питомцы
одесской школы. Быть концертмейстером в таком городе -- дело нелегкое. В
оркестре говаривали даже, что стул концертмейстера в Одессе -- электрический
стул. Сгоришь -- моргнуть не успеешь. Я "горел", как видите, 30 лет, сгорел
окончательно лишь тогда, когда мой сын, ныне скрипач в "Торонто-симфони",
отправился в Канаду со всей своей семьей. Лишь тогда меня пересадили с
"электрического стула" на простой, поскольку, как мне заявили, я "не мог
воспитать сына..."
Не мог -- так не мог. Теперь он воспитывает меня... А программы у нас
были интересные: мы открывали новые имена и часто были первыми исполнителями
новых произведений. Мы пытались познакомить одесситов с музыкой всех союзных
республик, что, правда, отразилось на посещаемости: не все слушатели любят
музыку "экзотическую", а для Одессы узбекские или азербайджанские мелодии,
основанные на фольклорных мотивах, -- чистая экзотика. Лишь по нашим следам
другие оркестры начали устраивать фестивали союзных республик. Если бы
музыка была всесильна, как порой считают на Западе, выводя гитлеризм из
торжества духовой музыки и военных маршей, если бы так, то, наверное, в СССР
никогда б не возродилась национальная вражда: сколько было играно во славу
дружбы народов!
Не скрою, мы были горды, когда нам приходилось играть с выдающимися
музыкантами Запада. Я аккомпанировал феноменальному Мирону Полякину,
скрипачу века, на мой взгляд; Мирон Полякин радовал музыкальный мир до конца
дней своих, даже умер в очередной поездке, в вагоне поезда. Играл с Карло
Цекки, Оскаром Фридом, Георгием Себастьяном; с Вилли Форреро. Помню его
приезд до войны, в тридцатых годах, со свастикой в петлице. После войны он
появился в СССР, конечно, без нее, обмолвившись как-то не без грусти, что
политика для музыканта -- темный лес... Эти "обмолвки" Вилли Форреро рождали
чувство неловкости за него: "политическим прошлым" Вилли в СССР не
попрекали...
Я играл с международными "звездами" еще студентом, когда оркестр, ради
приезжих знаменитостей, расширяли на несколько концертов, но с 1946 года
аккомпанировал им постоянно, став в 1950-м первой скрипкой, т.е.
концертмейстером симфонического оркестра.
Возвращение к скрипке было для меня после войны делом непростым. Хотя и
провел войну в музыкальном взводе, но там меня превратили в "духовика". А
главное, музыкальный взвод был самим собой лишь в обороне. Тогда наш
ансамбль при 157-й Сумско-Киевской стрелковой дивизии возили по лесным
"площадкам" И госпиталям. А в наступлении мы всегда были грузчиками или
тягловой силой. Особенно в Карпатских горах, когда артиллерия застревала, и
музыканты впрягались в помощь лошадям, тащили пушки и снаряды. От Воронежа
до Праги я прошел вместе с пехотой, пешком, до скрипки ли мне было!..
Когда вернулся в Консерваторию, жил в комнате без крыши. Наверное, во
время обстрела обрушило крышу общежития Одесской консерватории, на улице
Мечникова, 48. Весной, когда все таяло, клали на пол кирпичи, и по кирпичам,
стараясь не оступиться в воду, пробирались от койки к койке. После 157-й
стрелковой дивизии меня, помнится, устраивал и такой "одесский вариант"
учебы. Тем более, когда я стал штатным оркестрантом, одновременно с учебой,
и мог помогать матери.
Это была для меня большая радость, что мать жива. Ее, как и все
местечко Чернивцы в Винницкой области, не эвакуировали с приходом немцев.
Даже об угрозе уничтожения не предупредили еврейское местечко. Спасали лишь
партийную власть и чиновников по заготовкам. Но, по счастью, Чернивцы заняли
не немцы, а румыны, которые не были озабочены немецкими идеями и от которых
можно было откупиться... Мать жива! Это было для меня огромным духовным
зарядом. Я сказал себе, что мне везет. Мне всегда везет. Везло до войны,
когда меня, дерзнувшего подать заявление в Консерваторию, прослушал
Столярский. Везло на войне, которую прошел все-таки с басовой трубой, а не с
минометной. А в конце войны узнал, что жива мать... И брат вернулся с войны,
правда, инвалидом. А после войны!..
Мне действительно неслыханно везет.
Я играл с Шостаковичем. Играл с Глиером, Хачатуряном, Раковым и другими
известными композиторами, исполнявшими публично подчас впервые свои
произведения. А выдающиеся исполнители у нас перебывали все. Давид Ойстрах,
Эмиль Гилельс, Яков Зак, Яков Флиер, Даниил Шафран, Мстислав Ростропович --
наш Мстислав Удалой, Коган...
Самым тихим и скромным до застенчивости был Шостакович. О нем написаны
тома. Диссертации и политико-музыкальные исследования. Не хочу повторять их
или в чем-то спорить с ними. Скажу лишь то, что видел со своего
концертмейстерского пульта.
Шостакович, в отличие от многих других композиторов, никогда не
разъяснял, что именно хотел выразить тем или иным своим произведением. Он
считал это ненужным. Он ни с кем не делился своими ощущениями как во время
репетиций, так и после них. Он был очень замкнут. Только строго
профессиональные замечания. Ни слова, кроме них. И это ранило душу... Ранило
потому, что мы знали: композитор загнан. Его гениальность, его прозорливость
и мужество раздражали Сталина. Еще с тридцатых годов раздражали, тогда-то и
появились в печати инспирированные им статьи об опере Шостаковича "Леди
Макбет Мценского уезда" под заголовком "Сумбур вместо музыки".
Раздражали темы, к которым он обращался. О "Леди Макбет" российского
покроя -- подлой доносчице, и это в период массового доносительства, которое
государством поощрялось как патриотизм. Раздражал трагизм в творчестве.
Какой, в самом деле, может быть трагизм в дни террора, унесшего миллионы ни
в чем не повинных!
Шостакович был неугоден Сталину и его сатрапам всегда, и не случайно
ждановское постановление ЦК 1946 года о музыке открывается его именем. Чем
талантливей человек, тем он более опасен режиму, нуждающемуся во лжи. Чтоб
оскорбить Шостаковича, задеть его побольнее, свалили в этом хулиганском
документе в одну кучу и его, самого выдающегося композитора XX столетия, и
таких бездарей, как Мурадели. Если это и не свидетельство изощренной
подлости организаторов, то, во всяком случае, поразительного невежества
людей, которые взялись судить и казнить.
В дни постановления был у нас с концертом Давид Ойстрах. Помню, как он
ткнул пальцем в сторону газеты. "Вот поста-нов-ление..." И не прикоснулся к
газете, держал палец поодаль, словно на змею указывал.
Постановление 1946 года навеки останется памятником сталинского разбоя
в культуре. Но надо сказать, что это понимали тогда не только музыканты.
Поэт Расул Гамзатов в своей так и не опубликованной поэме писал с иронией и
болью: "Товарищ Жданов, сидя у рояля, уроки Шостаковичу дает..."
Нетрудно, по-видимому, понять, почему Шостакович был так скуп на слова
и сдержан. Нас поражала также его воспитанность, его внутренняя культура во
всем, которую мы в "великих людях" не наблюдали и которую порой считали даже
у него излишней. Он никогда не разговаривал с человеком сидя. Кто бы к нему
ни подходил, пусть даже мальчик, студент-первокурсник, Шостакович вставал. Я
смешался, когда Шостакович впервые встал передо мной, обратившимся к нему по
какому-то поводу. Даже офицеры передо мной никогда не подымались, не говоря
уж о генералах или партийных чиновниках Одессы, а Шостакович поднялся
стремительно.
Он был деликатным и даже предупредительным, но робким он не был
никогда.
В самый разгар космополитической кампании, когда еврейские фамилии
запестрели и в фельетонах, и в статьях о прислужниках империализма, он
написал свой знаменитый "Цикл еврейских песен". Хрущев, разоблачивший
Сталина, оказался, увы, таким же юдофобом, как "великий Сталин". Когда
Хрущев не упомянул об антисемитизме даже в закрытом докладе на XX съезде
партии, а, напротив, начал яростно отрицать расизм сталинской политики,
заявив польским корреспондентам: "У нас антисемитизма нет!" -- как только
это стало очевидным, Шостакович пишет свою 13-ю симфонию -- "Бабий Яр" --
реквием погубленному еврейству.
Это было вызовом Хрущеву. Так же, как "Цикл еврейских песен" был
вызовом Сталину. Воистину, гении тиранам неудобны...
Когда Шостакович исполнял у нас свои фортепианные концерты с оркестром
и, естественно, садился к роялю, дирижировал неизменно московский дирижер
Абрам Стасевич.
Музыкальное и нравственно-психологическое воздействие произведений
Шостаковича на слушателей обладало такой силой, что главный враг Шостаковича
сталинист -- чиновник Министерства культуры СССР X., прослушав 13-ю симфонию
Шостаковича "Бабий Яр" и увидев восторг и овации зала, вышел в фойе и...
умер от инфаркта.
Композитор Глиер -- русский классик -- никогда против власти не
выступал (я, во всяком случае, не помню), но никогда с советской властью и
не отождествлялся. Он считался крупнейшим русским композитором еще до
революции, хотя расцвет его, думаю, совпадает с двадцатыми годами нашего
века. Я помню его приезд к нам в 1950-м. Он был триумфальным, этот приезд. У
вокзала милиция теснила толпу встречающих. Привокзальная площадь утопала в
цветах.
Глиер -- композитор романтического стиля и, как говорят об иных
романтиках, несколько не от мира сего... Педагог же он был первый в ряду.
Крупнее, думаю, не было. Его учеником был и композитор Сергей Прокофьев, и
многие другие, позднее увенчанные мировой славой.
Не буду повторять известное по учебникам и исследованиям. Вот мой
взгляд, в прямом смысле снизу вверх. Из-за пульта концертмейстера -- на руки
заезжей знаменитости -- дирижера милостью божьей; эти руки всегда тайна,
даже если видел их и раньше. С чем приехал? Какую новизну таят?
Глиер-дирижер пытался добиться такого звучания оркестра, какое было
задумано Глиером-композитором. Указательный палец дирижера вдруг ставил
звуковую точку, которой в партитуре не было. Так он мыслил. И ты должен был
в эти минуты мыслить так, как он. Это не всегда и не всем удавалось.
Репетиции у дирижера-"перфектониста" продолжались порой до полного
изнеможения... О нет, он не был "махальщиком", к которым сейчас перейду.
Таким он запомнился -- тончайшим художником и... старым русским
интеллигентом, который просто не вписывался в советскую действительность.
Вот один из множества примеров.
Во время космополитической кампании, когда сталинское изуверство
достигло своего апогея, группа выдающихся ученых и музыкантов-евреев
написала письмо протеста против антисемитского шельмования. Принесли письмо
к Глиеру. На подпись. Глиер -- не еврей. Если не ошибаюсь, Рейнгольд
Морицович Глиер -- и чех, и поляк, а возможно, на какую-то частичку и
обрусевший немец. Каждый народ дал ему самое лучшее, чем обладал.
"Они, наверное, думали, что я еврей, -- сказал мне Глиер. -- Но я,
конечно, подписал..."
За эту подпись он мог оказаться в Сибири, стать агентом империализма,
немецким шпионом и кем там еще, но у него и рука не дрогнула. Он, конечно,
подписал. О многом говорит это его горделивое "конечно..."
Мой дед из местечка Чернивцы любил читать газеты. Любое событие он
рассматривал с одной-единственной позиции: "А как это будет для евреев?"
Я подчеркиваю в Глиере и Шостаковиче нелюбовь к юдофобству не потому,
что читаю газеты глазами своего деда. А потому, что отношение к еврейству в
годы погромов и резни проясняет СУЩНОСТЬ ЧЕЛОВЕКА. Его гуманизм, его широту,
его человечность в самом широком смысле этого слова. Настоящая русская
интеллигенция всегда была враждебна погромной политике. Всегда была лишена и
подобия расистской спеси. Примеров этому множество и в музыке, и в науке. А
вот в политике -- меньше. Может быть, оттого, что в советской политике
подлинным интеллигентам давно нет места...
Если Глиер был дирижером-художником, то композитор и дирижер Хачатурян
был воистину "махальщиком". Так называют оркестранты дирижеров, которым
лучше бы не подыматься на подиум, перед оркестром, видевшим и Глиера, и
Натана Рахлина.
Я вспоминаю Хачатуряна-махальщика, хотя, как известно, он был
талантливым композитором. Я люблю его симфонии, его концерт для скрипки с
оркестром, его балет "Спартак". Его огненный "Танец с саблями" из балета
"Гаянэ" исполнялся по Всесоюзному радио столько лет, что его знают и те, кто
никогда не посещал балет...
Но меня, концертмейстера, он мучил как дирижер. Может быть, самый
беспомощный дирижер, который выступал с Одесским симфоническим оркестром. О
нет, еще страшнее был украинский композитор Майборода, который вдруг во
время концерта сбился и перестал дирижировать... Я был вынужден просить его
извиниться перед залом. Иначе вина пала бы на музыкантов... Майборода -- это
рекордсмен "махальщиков". С нас было достаточно и Хачатуряна, которому
гордость не позволяла признаться в том, что ему дирижировать
непозволительно...
Наверное, нетрудно себе представить, какая мука для концертмейстера --
неуверенность, неясность движений дирижера. Невыразительность того, что он
так старательно пытается изобразить... Чего он добивается? Какую мысль он
вкладывает в свои отнюдь не скупые жесты? В конце концов "махальщика"
оркестр перестает воспринимать всерьез.
Беда, если к тому же "махальщик" не уважает музыкантов, не считается с
ними, а то и грубит.
Скажем, вот как проходили репетиции с Хачатуряном. В те дни он привез к
нам свою новую работу для кино. Если не ошибаюсь, это была музыка для фильма
о Сталинградской битве. В ней победно звучали трубы. Медь оглушала. На
первой репетиции естественно требовать, чтобы медные духовые инструменты
звучали в полную силу. И, допустим, на последней. Хачатурян требовал, чтобы
"группа медных" дула во всю силу легких на каждой репетиции, сколько бы их
ни было. В полную силу дуть трудно. У музыкантов лопались в кровь губы. Но
какое дело Хачатуряну? Такой пройдет к своему успеху, даже если у всех нас
лопнут и губы, и барабанные перепонки. Он был беспощаден, хотя в большинстве
случаев в этом не было никакой необходимости. Он брал не качеством, а
количеством репетиций, втрое-вчетверо большим, чем у Шостаковича или Глиера,
композиторов несравнимо более сложных и глубоких.
Тут необходимо сделать одно замечание. Элемент "бесчеловечности" был
присущ и таким выдающимся дирижерам, как Малер или Тосканини. Они бывали,
судя по воспоминаниям современников, деспотичны. Доводили и самих себя, и
музыкантов порой до изнеможения. Однако нетрудно понять, что их "странное"
поведение объяснялось не натурой, не вздорным характером, а тем, что они
требовали от оркестрантов понимания своего замысла, своей необычной
трактовки и точнейшего выполнения своих замыслов, которые часто постичь
сразу невозможно. По крайней мере, тяжело.
Хачатурян наших духовиков оскорблял, но... не всякое резкое слово и
даже оскорбление -- оскорбляет. Скажем, блистательный дирижер Стасевич,
которого, по обыкновению, привозил с собой Шостакович, был человеком
невыдержанным. За словом в карман не лез и мог сказать, что думает, грубо,
не выбирая выражений. Музыканты поначалу решили