Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
сумрачную
слякоть, трястись в метро. Но мысль, что в любую минуту сюда может явиться
Анжелла, хохотать, виснуть на шее и целовать взасос, была еще невыносимей.
Надо было смываться отсюда, переночевать у кого-то из знакомых и, поменяв
билет, вылететь завтра домой.
Мы договорились с Ласло о встрече у метро "Маяковская" - где-то там, во
Дворце пионеров на Миусской площади, обитал совершенно ненужный мне
художник.
На встречу Ласло пришел не один, а с девочкой, по виду лет пятнадцати,
- высоконькой, плосконькой, с неестественно прямой, как щепочка, спиной и
разработанными комковатыми икрами балерины. Она и оказалась балериной
Кировского театра. Ее детское чистое лицо было полностью свободно от
какого-либо выражения; легкая полуулыбка на аккуратных бледных губах имела
явно не духовное, а мускульное происхождение.
Леночка.
Последний венгерский граф Томаш, монах в миру, трепетал, как терьер на
весенней охоте. Он брал девочку под локоток, время от времени размашисто
крестил и благословлял на трудное служение искусству.
На меня он тоже изредка обрушивал короткое, но страшной силы внимание,
оглушал - так "моржи" зимой выливают себе на голову ведро ледяной воды.
Между делом сообщил, что снял с себя сан монаха в миру и из лона
православной церкви перешел в лоно католической (в его транскрипции слово
"лоно" приобретало оттенок чего-то непристойного).
Впрочем, все его внимание было поглощено балериной.
- Я увезу вас в ШахапОву ОхОту! - восклицал он. - Пхикую кандалами к
станку и заставлю танцевать день и ночь!
Интересно, что на девочку эти страсти не производили должного
впечатления, вероятно, потому, что она и так была прикована к станку -
нормальной ужасной жизнью балерины.
Я плелась за ними в бурой каше таявшего снега, заводя волынку со своим
внутренним "я", пытая его и пытаясь понять: какого черта любому, кому не
лень, позволено делать с моим временем и моей жизнью все, что он посчитает
забавным и нужным.
В моменты отчаяния я всегда раздваиваюсь и затеваю с собой внутренние
диалоги или затягиваю тягучий назидательный монолог, обращенный к никчемному
существу во мне, которое в такие минуты даже не оправдывается, а просто
плетется в ногу со мной, понуро выслушивая все справедливые обвинения,
которые приходят мне в голову. В психиатрии для обозначения этого состояния
существует специальный термин - я его забыла.
Мы пересекли Миусскую площадь, в центре которой чугунно громоздились
две группы героев Фадеева: молодогвардейцы перед расстрелом и конный
Метелица с пешим Левинзоном. (Фадеев - хороший писатель, утверждала мама, он
не был антисемитом.)
Мы поднялись на второй этаж Дворца пионеров мимо раскрашенных диаграмм.
Двери "изостудии" были заперты. Я вздохнула с облегчением.
- А вот и он, - воскликнул Ласло в сторону коридора, - дхуг мой, гений
и сОбхат! - И, склонившись ко мне, добавил: - Он был в вОстохге от вашегО
сценахия и мечтал хаботать в фильме!
Со стороны туалета к нам приближался человек с жестяной банкой в одной
руке и пучком мокрых кистей в другой. Он шел против света - темный силуэт,
худощавый человек; интересно, что даже в таком освещении было видно, что
одет он в старомодный и неприлично поношенный костюм. Не то чтоб бахрома на
рукавах, но... откровенно, откровенно. И вообще, такие силуэты принадлежат
не художникам, подумала я, а скромным провинциальным бухгалтерам.
- БОхис, - продолжал Ласло громко в сторону приближающейся фигуры, - я
пхивел вам двух ваших будущих мОделей. Вы дОлжны пхикОвать их к стулу
кандалами и писать, писать...
- Здравствуйте, - сказал художник будничным и мягким голосом, в котором
слышался сильный акцент уроженца Украины (да, бухгалтер, бухгалтер). Он
проговаривал все буквы в приветствии, словно ведомость составлял, но это
сразу делало стертое служебное слово смысловым. - Простите, у меня руки
мокрые, я кисти мыл.
После красочных словесных гирлянд последнего графа Томаша звук этого
голоса и манера говорить производили впечатление ровного бормотания осеннего
дождя непосредственно после исполнения парковым оркестром марша "Прощание
славянки". Художник отворил дверь студии, и мы из полутемного коридора
попали в огромную комнату с рядом высоченных окон. Вокруг стояли школьные
мольберты и грубые, радужно заляпанные гуашью табуреты.
Я обернулась - художник смотрел на меня в упор. У него была небольшая
аккуратная борода, заштрихованная легкой проседью, и аккуратная, циркульно
обозначенная лысина, классической греческой линией продолжающая линию лба.
Вообще внешность у него была южного, крымско-эгейского замеса. И конечно -
какой там бухгалтер! - темнота меня попутала. Он спокойно, подробно
разглядывал меня профессионально невозмутимыми глазами. Я не смутилась: так
смотрят на женщин художники, фотографы и врачи - те, кто по роду профессии
соприкасается с женским телом не только на чувственной почве. В отношениях с
женщиной они игнорируют ореол романтичности, обходятся без него, что делает
общение с ними - даже с незнакомыми - почти домашним.
- БОхис, помните, я пхОсил вас пхОчесть мне вслух Один гениальный
сценахий? - спросил Ласло.
- Да, да, - ответил тот, раскладывая кисти. - Кошмарное произведение.
Где советский следователь поет песни? Что-то несусветное...
Физиономия бывшего монаха в миру заиграла всеми оттенками удовольствия.
Я почему-то страшно обиделась.
"Вот этот самый отвратный, - подумала я о художнике, - мерзкий, лысый,
наглый провинциал!"
Это был мой будущий муж. И я надеюсь, Судьба окажется ко мне столь
милосердной, что до конца своих дней, проснувшись и повернув голову, я буду
натыкаться взглядом на эту лысину. Со всем остальным я смирилась. Например,
с тем, что опять я сплю в мастерской, среди расставленных повсюду холстов, и
время от времени ночью на меня падает неоконченный мой портрет, неосторожно
задетый во сне рукой или ногой...
Ласло, припрыгивая вокруг балерины, кружась, совершая, не скажу -
балетные, но явно танцевальные па, требовал, чтобы "БОхис" немедленно
познакомил нас со своими гениальными полотнами.
Художник зашел за свисающий с потолка в конце зала длинный серый
занавес и стал выносить оттуда картины - холсты, натянутые на подрамник,
картонки. Он отстраненно, как рабочий сцены, таскал картины из-за занавеса и
обратно, как будто не имел к ним никакого отношения.
Я ничего не поняла в этих работах. В то время я воспринимала только
внятное фигуративное искусство. Веласкес. Рафаэль. Модильяни - с усилием.
А Ласло подскакивал к холстам, шевелил пальцами возле какого-нибудь
синего пятна или расплывчато-серого силуэта и отскакивал назад, объясняя
Леночке - в чем гениальность именно этого пятна или силуэта, после чего
художник спокойно и как-то незаинтересованно утаскивал картину за занавес.
Леночка держала полуулыбку, как держат спину в той или иной балетной
позиции, и - молчала. Кажется, она так и не произнесла ни слова за все
время.
Через полчаса Ласло заявил, что никогда в жизни еще не был счастлив,
как сегодня, в кругу своих замечательных друзей. И если б не срочный, через
час, отъезд в Ленинград, где в Кировском проходят интенсивные репетиции
балета "Король Лир", в котором Леночка танцует Корделию, то ни за что и
никогда он не расстался бы с нами. Он увез бы нас в Шарапову Охоту, приковал
кандалами одного - к мольберту, другую - к письменному столу и заставил бы
"БОхиса" писать и писать портрет "Кинодраматург за работой"...
Затем - целование ручек, размашистые в воздухе кресты, наконец они
исчезли.
Художник подхватил в обе руки две последние картонки и понес за
занавес.
- Не обижайтесь на Ласло, - послышался оттуда его голос, - он одинокий
и сумрачный человек. Эксцентрик. Пиротехник... Все эти шутихи и петарды - от
страха перед жизнью...
Он вышел из-за занавеса и сказал:
- У меня сейчас дети, в два тридцать. А потом мы можем пообедать в
столовой, тут рядом.
- Да нет, спасибо, - сказала я. - Мне пора идти.
- Напрасно, - сказал он, - столовая обкомовская, цены дешевые...
Стали появляться дети, малыши от пяти до семи лет. Художник облачился в
синий халат, все-таки придающий ему нечто бухгалтерское, и стал раскладывать
детям краски, разливать воду в банки. Наконец все расселись - рисовать
картинку на тему "Мой друг".
Я сидела на приземистом, заляпанном красками табурете, листала какой-то
случайный блокнот и зачем-то ждала похода с художником в дешевую столовую. А
он переходил от мольберта к мольберту и говорил малопонятные мне вещи.
Что-то вроде: "Вот тут, видишь, множество рефлексов. Желтое надо
поддержать..." или "Активизируй фон, Костя...". Дети его почему-то
понимали...
Один мальчик лет пяти вдруг сказал звонко:
- Это Буратино. Он мой друг, понимаешь? Я его жалею, как друга!
День в высоких бледных, запорошенных снегом окнах стал меркнуть, в зале
зажглись лампы дневного света. Надо было уходить, надо было немедленно
встать и уйти, но этот провинциальный, с украинским акцентом человек был так
внятен, вокруг него расстилалось пространство здравого смысла и нормальной
жизни, и я все тянула с уходом; после стольких месяцев барахтанья в пучине
бреда мне нравилось сидеть на этом утоптанном островке разумного
существования и внутреннего покоя.
Я и топчусь на нем до сих пор, не позволяя волнам бреда захлестнуть мою
жизнь...
После занятий мы пошли в обкомовскую столовую. За это время
подморозило, сухая крошка снега замела тротуары, легкие снежинки мельтешили
перед лицом, ласково поклевывая щеки...
В обкомовскую столовую действительно после трех пускали простых
смертных, и мы ели винегрет, действительно дешевый.
Платил - едва ли не в первый и последний раз в нашей жизни - художник;
выскребал перед нервной кассиршей медную мелочь из засаленного, обшитого
суровыми нитками старушечьего кошелька.
Впоследствии платежные обязанности перешли ко мне, старушечий кошелек я
выбросила, да и дешевые столовые как-то ушли из нашей жизни...
Нет, я не сноб, или, как говорила Анжелла, - снобиха. Просто казенные
винегреты невкусные...
На этом, собственно, и завершилась моя киноэпопея.
Я еще присутствовала на каких-то обсуждениях, просмотрах, кланялась в
шеренге съемочной группы на премьере фильма в ташкентском Доме кино. Шеренга
мной и заканчивалась, если не считать в углу сцены мраморного бюста Ленина,
на который - словно бы по замыслу Вячика - живописно ниспадал крупными
складками вишневый занавес, придавая бюсту сходство с римским патрицием.
Кстати о римских патрициях.
Я живу на краю Иудейской пустыни; эти мягкие развалы желтовато-замшевых
холмов, эта сыпучесть, покатость, застылость меняет свой цвет и фактуру в
зависимости от освещения. В яркий день, в беспощадном, столь болезненном для
глаз свете вселенской операционной эти холмы напоминают складки на гипсовой
статуе какого-нибудь римского патриция.
Выводя на прогулку своего любимого пса, я гляжу на
скульптурно-складчатые холмы Иудейской пустыни и вспоминаю неудачную попытку
Вячика задрапировать этот мир. Что ж, думаю я в который раз, то, что не
удалось сделать хрупкому, несчастному и не всегда трезвому человеку, вновь и
вновь с мистической легкостью воссоздает Великий Декоратор...
Публика хлопала вяло, но доброжелательно. Положение спасала прелестная
музыка, которую, как и обещал, написал к нашему фильму Ласло Томаш. Нежную
нервную мелодию напевал девичий голосок, и мальчишеские губы влюбленно
подсвистывали ему.
После премьеры меня разыскал в фойе Дома кино знакомый поэт-сценарист.
- Ну, вот видишь, - сказал он, - все уладилось. На черта была тебе твоя
девственность? Забудь об этой истории, как о страшном сне, и въезжай в новую
квартиру... По идее ты должна была бы мне банку поставить, - добавил он. -
Но я, как настоящий мужчина, сам приглашаю тебя обмыть этот кошмар. Получил
вчера гонорар за мультяшку "Али-баба и сорок разбойников"...
Все-таки он был трогательным человеком, этот мой знакомый!
Мелькнуло среди публики и слегка растерянное лицо Саши - прототипа,
героя, следователя и барда... Он не подошел ко мне. Может, с обидой
вспоминал, как ради всей этой бодяги оформлял очной ставкой мои экскурсии в
тюремную камеру.
Я даже помирилась с Анжеллой - она, повиснув на мне, прокричала в ухо
что-то задорное, я - ну что возьмешь с этого ребенка - пробормотала нечто
примирительное.
Вместе, как это было уже не раз, мы получили - поровну - последний
гонорар в кассе киностудии. Я была холодно-покорна, как князь, данник
Золотой Орды.
Все это было уже по другую сторону жизни. Мы сдали в кооператив нашу
квартиру, в дверь которой успели врезать замок, и уехали с сыном жить в
Москву. Мама очень горевала, а отец воспринял это с некоторым даже
удовлетворением. Возможно, мой переезд в столицу представлялся ему
стратегическим шагом в верном направлении (если опять-таки конечной целью
считать почетное-захоронение-всем-назло-моего-праха на Новодевичьем).
Пускаясь в то или иное предприятие, я всегда предчувствую, как
посмотрят на дело там, наверху, по моему ведомству: потреплют снисходительно
по загривку или, как говаривала моя бабушка, "вломят по самые помидоры"...
Не должна была я жить в этом доме, не должна!
Все говорило об этом, надо лишь чутче прислушиваться к своим ощущениям
в безрадостных прогулках по чужим пустырям... Не должна была я жить в этом
чужом доме, не должна была снимать этот чужой фильм. И наверняка - не должна
была писать эту повесть по заманчивым извивам чужой судьбы...
Перед отъездом в Москву я зашла к Анжелле - забрать кое-какие свои
журналы и книги. Мы поговорили минут десять. Анжелла была непривычно
натянута и стеснена, впрочем, как и я, - сказывалась натужность нашего
примирения.
Я, с облегчением попрощавшись, уже направилась в прихожую, но тут резко
зазвонил звонок входной двери - настырным будильничьим звоном.
В прихожую, застревая в дверях, пытались прорваться трое. Им это не
удавалось, потому что группа представляла собой двух молодых людей,
нагруженных чьим-то бесчувственным телом. Вглядевшись, я узнала вусмерть
пьяного Мирзу. Голова его со свалявшимися седыми космами каталась по груди,
как полуотрубленная.
Молодые люди - по-видимому, аспиранты, - подхватив профессора под руки
и полуобняв за спину, деловито переговаривались, как грузчики, вносящие в
дом пианино.
- Развернись, - говорил один другому, сопя от напряжения, - втаскивай
его боком...
- На-поили-и! - крикнула Анжелла жалобно куда-то в комнаты. - Маратик,
его опять напоили на банкете!
Из комнат выбежал Маратик, в трусах "Адидас", с выражением закостенелой
ненависти на перекошенном лице степняка. Он каким-то приемом крутанул отца,
встряхнул его, как куклу, и поволок в глубь квартиры. Оттуда послышались
звуки тяжелых шмякающих ударов, тоненькие стоны и всхлипы. Молодые люди,
тоже не слишком трезвые, смущенно переглянулись.
Я скользнула между ними и, минуя лифт, бросилась вниз по лестнице -
навсегда из этого дома.
Почему я вспомнила сейчас, как аспиранты, натужно сопя, вносили в дом
бесчувственного профессора? Потому что мне привезли стиральную машину и
крошечный жилистый грузчик-араб, обвязавшись ремнями, поднимает ее на спине
на четвертый этаж.
Он приветлив, он подмигивает мне и, поправляя ремень на плече, время от
времени повторяет оживленно и доброжелательно:
- Израиль - блядь! - неизвестно, какой смысл вкладывая в это замечание:
одобрительный или осудительный. - Израиль - блядь! - весело повторяет он.
Очевидно, его научили этому коллеги, "русские", - не исключено, что и
аспиранты, - в последнее время пополнившие ряды грузчиков.
Я полагаю, что человек за все должен ответить. Он должен еще и еще раз
прокрутить ленту своей жизни, в иные кадры вглядываясь особенно пристально,
- как правило, камера наезжает, и они подаются крупным планом.
Я с трудом читаю заголовки ивритских газет, и моя собственная дочь
стесняется меня перед одноклассниками. Это мне предъявлен к оплате вексель
под названием "сифилисска пессн". Я так и вижу ухмыляющуюся плешивую харю:
"Давай, давай, голубушка, - говорит он, мой конвойный, - ну-ка, еще раз:
"си-си-лисска пессн..." - это широким ковшом отливаются мне тоска и страх
мальчика в розовой атласной рубахе.
И некуда деться - я обязана сполна уплатить по ведомости, спущенной мне
сверху, даже если невдомек мне - за что плачу. Кстати, я так и бытовые счета
оплачиваю - не выясняя у компаний, за что это мне столько насчитано.
Похоже, мой ангел-хранитель так и не приучил меня понимать смысл
копейки...
Изредка нам позванивает наш старый друг, Лася, Ласло Томаш. Он
по-прежнему страшно одинок, все ищет истинного Бога и грозится приехать на
Святую землю.
На днях и вправду позвонил и сообщил, что приезжает на какой-то
христианский конгресс по приглашению англиканской церкви в Иерусалиме. Пылко
просил меня выяснить точные условия прохождения обряда гиюра.
- Чего?! - крикнула я в трубку, думая, что ослышалась. Я всегда
волнуюсь и плохо слышу, когда мне звонят из России.
- Пехейти в иудаизм! - повторил Ласло. - Я никОгда не гОвОхил вам, чтО
мОя пОкойная мама была евхейкОй?
- Ласло, - проговорила я с облегчением, - тогда вам не нужно проходить
гиюр, можете смело считать себя евреем, но, - добавила я осторожно и
терпеливо, - не следует думать, что для двухнедельной поездки в Иерусалим вы
обязаны перейти в иудаизм. В принципе здесь не убивают людей и другой веры.
К нам ежегодно приезжают паломники, и христиане, и буддисты.
- Пхи чем тут буддисты?! - завопил он.
Я помолчала и зачем-то ответила виновато:
- Ну... буддизм - тоже симпатичная религия...
Склон Масличной горы, неровно заросший Гефсиманским садом, напоминает
мне издали свалявшийся бок овцы. Того овна, что вместо отрока Исаака был
принесен Авраамом в жертву - тут, неподалеку. Все малопристойные события,
которым человечество обязано зарождением нравственности, происходили тут
неподалеку.
И в это надо вникнуть за оставшееся время.
Я смотрю из огромного моего полукруглого окна вниз, на двойную черную
ленту шоссе, бегущего в Иерусалим, на голые белые дома арабской деревни -
коробочки ульев, расставленные как попало небрежным пасечником.
Я смотрю на огромную оцепенелую округу, в которой живет и пульсирует в
холмах лишь дорога петлями - гигантский кишечник во вскрытой брюшной полости
Иудейской пустыни.
Еще час-полтора, и потечет по горам розово-голубой кисель сумерек,
затечет в вади, сгустится, застынет студнем...
Камера наезжает: в голых кустах у магазина шевелится вздуваемый ветром
полиэтиленовый мешочек. Вот он покатился, взлетел, рванул вверх, понесся над
склоном нашей горы ровно и бесшумно, как дельтаплан, вдруг взмыл и стал
подниматься все выше, выше, полоскаясь в небе, словно бумажный змей на
невидимой нитке.
- Смотри, мотэк, - говорит рыжий Цвика, хозяин лавки, - я в своей жизни
пошлялся по разным америкам-франциям... по этим... как их? - швейцарским
альпам... Повер