Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
оровый, могуче сложенный, не
такой и старый - всего только пятидесяти восьми лет - решил уединиться и
запереться, как в скиту, в только что купленном доме в том самом городе,
где жили Худолеи, только в другом конце, на так называемом Новом Плане.
Дом был просторный, но стоял в середине усадьбы, в саду, а на улицу
выходила только каменная стена и над нею взвивались в небо стройные ветки
японского клена.
Очень редко и очень мало кто посещал Сыромолотова. Однако, возлюбив
одиночество, он в каждой комнате своей утвердил на самой видной из стен по
аккуратной дощечке с надписью готическим шрифтом:
Аїрїаїбїсїкїоїеї иїзїрїеїчїеїнїиїе:
"Хороший гость необходим хозяину, как воздух для дыхания; но если
воздух, войдя, не выходит, то это значит, что человек уже мертв".
Хозяйство у него вела Марья Гавриловна, сероглазая девица тридцати с
небольшим лет, но улыбавшаяся еще как девочка, часто красневшая,
богомольная, скромная, услужливая, говорившая серебряным голосом, не
раздобревшая еще и ходившая плавной и легкой походкой кельнерши в большом
биргале.
Марья Гавриловна была единственным человеком, с которым говорил
старый Сыромолотов, точнее, - единственным, которого он слушал, так как
говорила все время она.
Может быть, даже смущала (если не пугала) ее сосредоточенная маска
лица этого большого старого человека, с широкими, как русская печь,
плечами, с большой головой... Только острые глаза на этом лице, глубоко
ушедшие в пещеры глазниц под выпуклые надбровные дуги и подпертые мешками
снизу, неотступно следили за ее шевелящимися губами и заметно тянулось к
ней несколько тугое правое ухо, крупное и плоское.
И что бы и о чем бы ни начала говорить Марья Гавриловна, он глядел,
отрываясь от тарелки или стакана, на нее, казалось бы привычную за три
года, с неослабным изучающим интересом. И только иногда, когда она
вставляла какое-нибудь свое, необычное для него, слово, переспрашивал.
- Иду я в городской, сад, - говорила, например, она, - новое платье
надела, - а вдруг дождь!.. Ну, конечно, уж, - летнее время дождь - что же
он такое! - Так, минутность одна...
- Ми-нут-ность? - спрашивал он очень серьезно, раздвигая брови.
- А, конечно же - минутность: сейчас промочил - через пять минут
высохло.
И улыбалась, польщенная его вопросом.
Улыбалась она почти всегда, даже когда возилась одна на кухне: жарит
котлеты, подкладывает на сковородку масла, чтобы не подгорели, и вдруг
вспомнит что-то и улыбнется длинно. Безостановочная работа шла под ее
невысоким и гладким, немного мясистым лбом, работа мысли девушки в
тридцать с лишком лет, думающей только об одном: о возможном муже.
Если была она в праздник у обедни, то за обедом в этот день говорила:
- Пошла сегодня к обедне в Троицкую церковь, а там, оказалось, на мое
горе монах какой-то служил!..
- На горе? - подымал брови Сыромолотов.
- Разумеется!.. Я у самого амвона стоять люблю, а тут вдруг не отец
Семен, а мона-ах!.. Что же его смущать-то, монаха? - Гре-ех!.. Так и ушла
в уголочек... Там и простояла в духоте час цельный...
- Отца Семена, значит, можно смущать? - тянулся правым ухом
Сыромолотов.
- Отца Семена смущать - матушку его радовать!.. Кабы он вдовый - дело
особое, - а то какой же тут грех?
Или она говорила о своей первой любви, осмелев, и тогда говорила с
подъемом:
- Его звали Август Оттович - он эстонец был, - механик... Белый,
красивый!.. Я его лилией звала... Глаза какие! Как у ангела... Усы...
- Усы, как у ангела? - с любопытством вглядывался старик.
- Глаза, а совсем не усы!.. Разве у ангелов бывают усы?.. Усы, - я
хотела сказать, - как у военного... Даже еще и у военных здесь я ни у кого
таких не видала... Только он нежный-нежный такой был!.. Все, бывало, сидит
на скамейке один в саду и все мечтает!..
- Гм... О чем? - тянулось ухо большое и плоское.
- Так, обо всем... О природе... О деревьях... А женщинами он совсем
мало занимался... Вот я плакала, когда он в свой Петербург уезжал!.. Адрес
мне свой оставлял, - из кошелька визитную карточку доставал, а в кошельке
кольцо золотое... "Откуда, спрашиваю, у вас тут кольцо золотое, Август
Оттович, раз вы говорите есть холостой?.. На руке не носите, а в кошельке,
стало быть, носите?.." А он как скраснеется весь!.. Так я ему потом ничего
и не писала: зачем же себя только зря волновать, а жена его чтобы
ревностью мучилась?..
Или так:
- Шла я сегодня с базару, а впереди меня такой высокий красивый
молодой человек шел, такой необыкновенный красивый шатен, - а я с
корзинкой тяжелой спешу-спешу, чтобы от него не отстать, а он сел вдруг на
лавочку да как закашляется!.. Платок ко рту прикладывает, а на платке
кровь!.. Вот я испугалась!..
- Чего испугалась?
- Ну куда же он такой больной, чахоточный?.. Какое же из него женщине
счастье?.. Только одно горе-забота... Вот военные - здоровые все люди...
Ах, я ясные военные пуговицы до страсти люблю!.. Кабы мне муж военный
попался, - все бы я сидела, пуговицы его мелом чистила, чтобы блестели!..
Так каждый день своей прежней жизни и теперь еще искала она
полноценной мужской красоты, тосковала только по ней, улыбалась про себя
только ей и ни о чем не умела и не могла говорить больше.
Но была у нее странная мечта красоту эту непременно присвоить и
узаконить - обвести ее кольцом, как заколдованным кругом, и так твердо
держалась она за эту свою мечту, что вот еще и теперь берегла себя и
надеялась, и если говорила об этом с Сыромолотовым, то потому, что тот ее
спокойно и внимательно слушал, что был он уже старик и тоже о чем-то своем
мечтал, - так ей казалось, - так что хотя говорила только одна она, но за
столом в темноватой от деревьев под окнами столовой сидело их двое
мечтавших.
Было у нее множество историй (и как, не смешиваясь, помещались они в
ее памяти!), все сотканных из красивых шатенов, брюнетов, блондинов,
непременно из высшего круга, и простых горничных, швеек, мещанских
девиц... Они, все эти девицы, были только миловидны собой - не красавицы,
отнюдь нет, а только миловидны, - мужчины же были писаные красавцы, больше
лейтенанты и мичманы флота и гвардейцы; они за большие деньги покупали им,
этим горничным и швейкам, баронство, чтобы ввести их в круг своих дам, а
свадьбу справляли непременно таинственно, при закрытых дверях, чтобы та
или иная барышня из общества, мучимая ревностью и завистью, не помешала им
сочетаться законным браком.
И вся полная этих странных и сладко волнующих ее историй, она была
неутомимой и едва ли заменимой хозяйкой в доме Сыромолотова. Она поспевала
везде одна - всегда здоровая, всегда ровно настроенная, всегда
стремительная в движениях, всегда влюбленная и в свои мечты и в тот
неизменный и прочный хозяйственный уклад, который сама же она и создала
здесь. Она ценила место у Сыромолотова и говорила своим знакомым:
- Я там - сама большая, сама маленькая: некому мне там ответы
отвечать.
И платья она любила подобранные и всегда носила корсеты, чтобы не
распускаться. И в полную противоположность своему хозяину, не выходившему
дома из халата, давно уже везде вышедшего из моды, она всегда была
принаряжена и к обеду приходила всегда с каким-нибудь цветком, неизменно
приколотым английской булавкой на груди слева: ранней весною - с букетиком
белых подснежников, зимою - с душной геранью или фуксией, которые
заполняли в ее комнате столы и окна...
А стены этой ее комнаты были увешаны вырезанными из журналов
портретами разных красивых мужчин, большей частью военного сословия, но в
число их зачем-то попали Эдгар По, Александр Дюма-сын и Перси Биши
Шелли... Последний, может быть, просто в виде многообещающего мальчика,
который, конечно же, будет очень интересен, когда у него вырастут,
наконец, усы.
Как можно жить так, совсем почти не видя людей, как жил ее хозяин,
этого Марья Гавриловна не понимала и считала это за какой-то особый вид
эпитимьи, им ли самим на себя наложенной или выполняемой по чьему-нибудь
приказу.
Художник вставал рано, чуть солнце.
Если день был ясный, ловил солнечные пятна в своем саду, на корявых
грабовых сучьях, в просветах густых каштанов, на дорожках, победно
зарастающих травою... Но больше работал он в своей мастерской.
В картинах Марья Гавриловна понимала гораздо меньше, чем в золотых
кольцах, прическах, супах, шатенах и церковных службах, и когда ни
спрашивали, чем занят Сыромолотов, - отвечала:
- Рисует все... А спросите его, - к чему это?
И губами выражала явную скорбь.
Впрочем, в мастерскую свою Сыромолотов не впускал даже и Марью
Гавриловну; даже и подметал ее половою щеткою сам, а уходя из дому,
запирал на ключ.
Иногда он приводил к себе "натуру". Это слово усвоила Марья
Гавриловна, как название для разных подозрительных босяков и нищих, за
которыми надо было смотреть в оба, когда они уходили, - не стащили бы
чего, - и которых она несколько ночей после их посещения мастерской
Сыромолотова боялась, - не пришли бы грабить.
Впрочем, иногда художник усаживал в столовой около окна и ее и писал
красками, и тогда у нее бывал оторопелый каменный вид, у него же почему-то
веселый. Живописных портретов с себя она боялась, от кого-то узнав, что
это - к смерти, - и если не отказывалась все-таки сидеть, то потому, что
втайне ей было приятно: не станет же художник, да еще такой знаменитый,
рисовать некрасивую девушку.
Марья Гавриловна жила у него только последние три года, - раньше жили
другие, но не уживались долго. Однако и за эти три года она заметила, что
к ним в дом все реже и реже заходил почтальон.
Мало кому писал и Сыромолотов, и только неизменно первого числа
каждого месяца передавал ей переводный бланк и деньги - девятнадцать
рублей пятьдесят копеек для отправки сыну в Петербург.
Однажды она осмелилась спросить старика, почему столько именно он
посылает сыну. Это было за обедом в первый же год, как она к нему
поступила.
Сыромолотов поправил темную, еще не пронизанную серебром гриву
нежидких еще волос, почесал мизинцем несколько горбатое переносье крупного
носа, подержался за недлинную бороду и спросил удивленно:
- Вам кажется, что это - мало?
- Не к тому я, - зарделась Марья Гавриловна, - а только неудобное
число такое зачем?
- По-вашему, лучше бы двадцать?
- Разумеется... А то... даже нехорошо как-то...
И старик объяснил:
- Когда я сам учился в Академии, мой отец, чертежник губернский,
получал штатного жалованья пятьдесят четыре с полтиной... Тридцать пять
оставлял себе, - девятнадцать с полтиной посылал мне... Поняли?..
И довольно долго глядел на нее ожидающе, не скажет ли она еще чего,
но Марья Гавриловна, придавленная этим тяжелым взглядом, только зарделась
еще больше и замолчала.
За шесть лет жизни в этом городе Сыромолотов, несмотря на свою
уединенность, все-таки познакомился здесь со многими, - только не любил,
когда заговаривали с ним о его работах.
На выставки ничего не посылал, так что даже и те, кто прежде писали о
нем восторженные статьи, постепенно о нем забыли, тем более что окрепли уж
новые теченья в живописи и запестрели новые имена.
Однажды его видели, как он выходил со своим широким этюдником и
ящиком для красок из того самого особнячка Ставраки, где жили кокотки...
Даже передавали потом, что одна из них, - Маня - сумасшедшая, блондинка, -
кричала ему при этом в раскрытое окошко:
- Верне зиси анкор!.. Завтра в два мы дома!
А другая, - Дина-лохматая, брюнетка, - за ее спиной кричала тоже
"по-французски":
- Регарде же! Ну вас атандон! Смотрите!
И он очень галантно махал им, уходя, своею огромнейшей шляпой.
Потом как-то они посетили его, подкатив к воротам его дома в изящном
сером торпедо, и Марья Гавриловна, к полному недоуменью своему, увидела,
как он с ними любезен, весел и говорлив и как ему понравилась даже их
машина, и он и с нее сделал размашистый этюд.
Однако в следующий подобный же приезд он почему-то выслал к ним Марью
Гавриловну передать, что его нет дома и долго не будет.
- Шерше его, милочка, хорошенько! Шерше! - приказала Дина Марье
Гавриловне весьма энергично.
А Маня добавила врастяжку:
- Ах, нам так нужно перехватить у вашего папаши, - понимаете, -
келькешос даржан! - и пощелкала пальцами.
Но Марья Гавриловна, ничего не ответив, надуто захлопнула перед ними
двери и довольно даже сердито, как и не ожидал Сыромолотов, на его вопрос:
- Что? Уехали?
Ответила сквозь зубы:
- Повернули хвосты!..
Но однажды Марья Гавриловна увидала, что был он искренне рад гостю.
Это приехал к нему старый товарищ, тоже передвижник, известный жанрист
Левшин.
Он сказал Сыромолотову:
- Алексей Фомич!.. Хочу писать Грозного... Всю Россию изъездил, искал
натуру, - не мог найти... Вдруг ты мне во сне приснился... Вот и приехал я
и смотрю теперь: - он!.. Такой самый!.. Попозируй, брат, ради всех святых
и искусства!
И Сыромолотов не отказал.
Левшин пробыл у него три дня.
Может быть, заговорила в Сыромолотове временная слабость, усталость,
или старая дружба его растопила на время, или все-таки хотелось проверить
силу художника, только Марья Гавриловна видела совсем другого человека:
такого же, как все, - шутника, балагура, почти жениха даже, - так он
разошелся с товарищем и размяк.
Перед отъездом Левшин показал ей свою работу.
С холста на нее очень живо и страшно глядел старик... Волосы
всклокочены, лицо землистое, в морщинах, рот открыт, брови подняты, руки
протянуты вперед в обхват, халат распахнут, и вобрана сухая темная твердая
грудь...
- Похож? - кивнул на Сыромолотова Левшин.
- Неужто? - вскинулась Марья Гавриловна.
Обернулась к своему хозяину, а тот стоял, улыбаясь, помолодевший за
эти три дня и от этого еще более мощный.
- Совсем ни капельки не похож! - пылко ответила Марья Гавриловна. -
Совсем даже не умеете вы правильно рисовать!..
И оба художника захохотали дружно.
Чихал Сыромолотов оглушительно, что объяснялось, конечно, устройством
его большого носа и редкостным объемом легких, и когда он в первый раз за
чаем чихнул при Марье Гавриловне, та от неожиданности уронила стакан себе
на платье и, бледная, мигающая часто, долго потом бормотала скороговоркой:
- Ах ты ж, господи Иисусе!.. Вот как я напугалась страшно!.. Как мне
нехорошо...
И прикладывала руку к сердцу.
Так что потом старик предупреждал ее, говоря взволнованно-громко и
отрывисто:
- Чихну!
И Марья Гавриловна мгновенно вскакивала со стула и на некоторое время
потом застывала точно в ожидании взрыва. Но скоро привыкла и даже говорила
в таких случаях нравоучительно:
- Это все потому, что вы при открытых форточках спите! Не иначе, -
так!..
Когда Ваня зачислялся в Академию художеств, ему было восемнадцать
лет, а на двадцать первом году он в первый раз выступил как борец в одном
из петербургских цирков.
Это так случилось.
Неукоснительно точно в первых числах каждого месяца получаемые от
отца девятнадцать с полтиною держали его в черном теле, а тело его,
стремившееся расти бурно, требовало много даже черного хлеба. За беззлобие
и крайнюю простоту так и звали его все в Академии просто Ваней, и вошло в
обиход студенческой жизни выражение: "Голоден, как стая волков или как
Ваня Сыромолотов". Только один раз привелось Ване несколько утолить
постоянно мучивший его голод, когда, зайдя на Варшавский вокзал, он храбро
и важно попросил себе целый телячий жареный окорок и довольно быстро
оставил от него только тщательно обглоданные кости, а в окороке было с
полпуда... Так как деньги за телятину Ваня обещал буфетчику занести на
днях, когда должен был получить неизменные девятнадцать с полтиной, то
буфетчик - зеленый и зеленоглазый, мокроусый хилый полячок - покачал
укоризненно прилизанной головкой и сказал памятное:
- Да у вас, пане, могутности, должно быть, как у того бугая с
заводу... а вы каких-нибудь восьми рублей не имеете в кармане!.. Это уж,
пане, стыд!..
И еще раз покачал головкой и такими на него посмотрел глазами, что
Ване действительно стало стыдно.
На другой же день он был на чердаке своего старшего товарища - только
со скульптурных классов - квадратного, рыжего, длиннорукого и волосатого,
как орангутанг, костромича поповича Козьмодемьянского, октависта
церковного хора, давно уже предлагавшего ему заняться совместно
французской борьбой... И вот на этом довольно вместительном чердаке
началась такая возня, что жильцы верхнего этажа, сбежавшись и дойдя до
крайней степени возмущения, привели дворника и грозили даже полицией.
Однако начало будущей известности Вани было заложено именно здесь, на
чердаке Козьмодемьянского, у которого, кстати, были и гири и куда,
наконец, перебрался жить Ваня. Чтобы не особенно беспокоить нижних
жильцов, упражнялись в партерной борьбе, требовавшей тоже большой выдержки
и уменья, но достаточно тихой. Когда у них не было денег, пробовали
питаться знаменитой спартанской похлебкой, которую варили у себя на
железной печке.
Варили ее добросовестно, соблюдая все указания рецепта,
сохранившегося в учебниках древней истории, но, принимаясь есть, смотрели
недоуменно один на другого и клали ложки. Потом начинали борьбу.
Повозившись в партере с полчаса, побагровев, отдуваясь и разминаясь,
принимались снова за похлебку, но после нескольких ложек ворчали:
- Черт их знает, этих спартанцев!.. Ну и придумали добро!.. Разве еще
повозиться?
И снова начинали борьбу... Потом снова брались за похлебку и крутили
задумчиво головами... И опять ложились в партер. Но часа через два,
совершенно выбившиеся из сил и с мутными глазами, взявши ложки, они уже не
клали их, пока не выедали кастрюли с похлебкой до дна, не оставивши даже
хрящиков от свиных ушей.
Летом они вместе жили на академической даче, в местности болотистой и
лесистой, не способной вдохновить ни одного в его живописи, ни другого в
его скульптуре, но зато зеленая земля около дачи безропотно выносила какое
угодно сотрясение при "мельницах", "зажимах головы", "передних и задних
поясах" и прочих фигурах их борьбы.
А на следующую зиму оба записались в чемпионат. Но Козьмодемьянскому
не повезло: не прошло и недели, как какой-то негритянский борец,
совершенно неправильным приемом захватив его длинную руку, надломил ему
лучевую кость; пришлось выйти из чемпионата. Зато до конца продержался в
нем Ваня и продержался блестяще.
Сын известного художника, Ваня считал неудобным ставить на афиши
цирка свою фамилию, он боролся в красной маске, и неизменно, когда
выступал борец "Красная маска", цирк бывал полон.
Ловкий хозяин чемпионата привел "Красную маску" к полной победе над
всеми белыми, желтыми, оливковыми и масляно-черными атлетами мира. В
первых рядах цирка часто слышали густой шепот из-за кулис: "Ложись!",
когда боролась "Красная маска", и коричневый алжирец или медный
маньчжур-кули скоро после того попадался на тот или иной прием и касался
пола лопатками, а ух