Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
Изабелла была не прочь прожить в
Париже еще одну зиму; дочери ее уже болтали по-французски не хуже, чем на
родном языке, и ее радовала возможность еще на несколько месяцев оставить их
во французской школе. За три года они сильно вытянулись, теперь это были
длинноногие, худые, неугомонные подростки; материнская красота в них еще не
проступила, но они были хорошо воспитаны и ненасытно любопытны. Ну и хватит
об этом.
III
Ларри я встретил случайно. Я справлялся о нем у Изабеллы, и она
сказала, что после возвращения из Ла-Боль видела его очень мало. Теперь у
них с Грэем было много новых друзей одного с ними поколения, и они чаще
выезжали и принимали гостей, чем в те приятные недели, когда мы столько
времени проводили вчетвером. Однажды вечером я пошел в "Комеди Франсэз"
смотреть "Беренику". Читать я ее, конечно, читал, но на сцене не видел, а
поскольку ставят ее редко, грех было упустить такой случай. Это отнюдь не
лучшая из трагедий Расина, фабула ее слишком бедна для пяти действий, но она
волнует, и в ней есть несколько знаменитых сцен. Сюжет основан на коротком
отрывке из Тацита: Тит, страстно влюбленный в Беренику, царицу Палестины, и
даже, как полагают, обещавший взять ее в жены, в первые же дни своего
правления удаляет ее из Рима по политическим соображениям - сенат и народ
Рима решительно против его союза с иноземной царицей. Стержень пьесы -
борьба, происходящая в его душе между любовью и долгом, и, когда его
одолевают сомнения, сама Береника, уверившись, что он ее действительно
любит, убеждает его послушать веления долга и расстается с ним навсегда.
Вероятно, только француз способен в полной мере оценить изящество и
величие Расина и музыку его стихов, однако и иностранец, раз сделав скидку
на чопорную формальность его стиля, не может остаться равнодушен к его
страстной нежности и к благородству его чувств. Расин, как мало кто другой,
понимал, сколько драматизма заложено в человеческом голосе. Для меня, во
всяком случае, раскаты этих сладкозвучных александрийских стихов вполне
возмещают недостаток внешнего действия, и от длинных монологов, с
безупречным мастерством доведенных до ожидаемой кульминации, сердце у меня
замирает ничуть не меньше, чем от самых захватывающих погонь и перестрелок
на экране.
После третьего действия был антракт, и я вышел покурить в фойе,
осененное саркастической беззубой улыбкой Гудонова Вольтера. Кто-то тронул
меня за плечо. Я оглянулся, не скрывая легкой досады - жаль было расплескать
высокую радость, которой наполнили меня звучные строки Расина, - и увидел
Ларри. Как всегда, я ему обрадовался. Я не видел его целый год и тут же
предложил встретиться после спектакля и пойти куда-нибудь выпить пива. Ларри
ответил, что не обедал сегодня и проголодался, и, со своей стороны,
предложил отправиться на Монмартр. И вот, найдя друг друга в вестибюле, мы
вместе вышли на улицу. Театру "Комеди Франсэз" присуща своя особенная
духота. Она пропитана запахом многих поколений тех хмурых женщин, так
называемых ouvreuses, что показывают вам ваши места и всем своим видом
требуют за это на чай. Свежий воздух оживил нас, ночь была ясная, и мы пошли
пешком. Дуговые фонари на авеню Оперы горели так вызывающе ярко, что звезды
небесные, точно не снисходя до состязания с ними, приглушили свой блеск
мраком бесконечного расстояния. По дороге мы говорили о спектакле. Ларри был
недоволен. Ему хотелось чего-то более естественного, чтобы текст произносили
так, как люди говорят в жизни, и жестикуляция была не такая театральная. Я
не мог согласиться с такой точкой зрения. Расин - это патетика, великолепная
патетика, и исполнения требует патетического. Я наслаждался правильным
чередованием рифм, а условные жесты, предписываемые давней традицией, на мой
взгляд, вполне соответствовали всему строю этого формального искусства. Мне
думалось, что и сам Расин был бы доволен таким исполнением. Я восхищался
тем, как актеры, даже связанные традиционными канонами, сумели вложить в
свою игру столько человечности, страсти и правды. Искусство торжествует,
если ему удается подчинить условность высокой цели.
Мы дошли до авеню Клиши и завернули в ночной ресторан "Граф". Было
только начало первого, народу полно, но мы нашли свободный столик и заказали
яичницу с ветчиной. Я сказал Ларри, что недавно видел Изабеллу.
- Грэй будет рад вернуться в Америку, - сказал он. - Здесь он как рыба,
вынутая из воды. Он не будет счастлив, пока опять не окунется в работу.
Наверно, наживет уйму денег.
- Этим он будет обязан вам. Вы ведь исцелили его не только физически,
но и духовно. Вернули ему веру в себя.
- Я сделал очень немного. Всего только научил его, как исцелиться.
- Но как вы сами постигли это немногое?
- Совершенно случайно. Когда был в Индии. Я страдал от бессонницы и
упомянул об этом в разговоре с одним старым йогом, а он сказал, что этому
легко помочь. Он проделал со мной то, что я на ваших глазах проделал с
Грэем, и в ту ночь я впервые за несколько месяцев спал как убитый. А потом,
примерно год спустя, я был в Гималаях с одним приятелем-индийцем, и он
растянул лодыжку. Врача поблизости не было, а нога болела невыносимо. Я и
подумал, попробую-ка я сделать то, что сделал старый йог. И поверите ли,
подействовало, боль как рукой сняло. - Ларри засмеялся. - Уверяю вас, я сам
удивился невероятно. Тут ничего особенного нет, нужно только внушить
больному какую-то мысль.
- Легко сказать.
- Вас бы удивило, если бы рука у вас поднялась над столом без участия
вашей воли?
- Безусловно.
- Ну так она поднимется. Когда мы вернулись в цивилизованный мир, мой
приятель рассказал кое-кому об этом случае и привел ко мне на лечение еще
несколько человек. Мне не хотелось этим заниматься, потому что тут было
что-то непонятное, но он настоял. Каким-то образом я им помог. Я обнаружил,
что способен избавлять людей не только от боли, но и от страха. Просто
удивительно, сколько людей от него страдает. Я имею в виду не какую-нибудь
боязнь замкнутого пространства или боязнь высоты, а страх смерти или, того
хуже, страх жизни. Зачастую это люди вполне здоровые и благополучные, но при
том настоящие мученики. Порой мне казалось, что никакое другое чувство не
завладевает людьми так властно, и я готов был приписать это глубокому
животному инстинкту, унаследованному человеком от того неведомого
первобытного существа, что впервые ощутило трепет жизни.
Я слушал Ларри и с интересом ждал продолжения - как правило, он был
немногословен, а тут разговорился. Быть может, пьеса, которую мы только что
смотрели, сняла в нем какое-то торможение, и ритм полнозвучных стихов,
подобно музыке, помог ему преодолеть природную замкнутость. Вдруг до моего
сознания дошло, что моя рука ведет себя странно. Я успел забыть про вопрос,
который как бы в шутку задал мне Ларри. А тут оказалось, что моя рука уже не
лежит на столе, а оторвалась от него примерно на дюйм. Я был озадачен. Я
стал смотреть на нее и увидел, что она слегка дрожит. Я ощутил какое-то
нервное покалывание, что-то дернулось, и вот уже и локоть отделился от стола
без помощи, но и без сопротивления с моей стороны. Потом пошла вверх вся
рука от плеча.
- Что за чудеса, - сказал я.
Ларри засмеялся. Небольшое усилие воли - и рука моя снова опустилась на
стол.
- Это пустяки, - сказал он. - Не имеет никакого значения.
- Вас обучил этому тот йог, про которого вы нам рассказывали, когда
только вернулись из Индии?
- О нет, он такие вещи презирал. Не знаю, ощущал ли он в себе
способности, на которые претендуют некоторые йоги, но применять их он счел
бы ребячеством.
Яичницу с ветчиной принесли, и мы с аппетитом поели. И пива выпили. Все
в полном молчании. Не знаю, о чем думал Ларри, а я думал о нем. Потом я
закурил сигарету, а он - свою трубку.
- Как вы вообще попали в Индию? - спросил я без предисловий.
- По чистой случайности. То есть тогда мне так казалось. Теперь-то я
склоняюсь к мысли, что это был неизбежный результат тех лет, что я провел в
Европе. Почти всех людей, которые оказали на меня влияние, я встретил как
будто случайно, а когда оглядываюсь назад, кажется, что я не мог их не
встретить. Словно они только и ждали, чтобы я обратился к ним, когда они мне
понадобятся. В Индию я поехал отдохнуть. Перед тем я очень напряженно
работал, и мне хотелось разобраться в своих мыслях. Я нанялся матросом на
туристский пароход, из тех, что совершают кругосветные рейсы. Он шел на
Восток, а потом через Панамский канал в Нью-Йорк. В Америке я не был пять
лет и соскучился. И на душе было скверно. Вы ведь знаете, каким невеждой я
был, когда мы с вами познакомились в Чикаго, сто лет назад. В Европе я много
чего прочел и много чего увидел, но к тому, что искал, не приблизился ни на
шаг.
Мне хотелось спросить, чего же он искал, но я подозревал, что он только
рассмеется, пожмет плечами и скажет, что это не имеет значения.
- Но почему вы плыли матросом? - спросил я. - У вас же были деньги.
- Ради нового переживания. Когда мне случалось поглотить все, что я в
данное время был способен вместить, и меня, так сказать, начинало засасывать
в болото, эта мера всякий раз оказывалась полезна. После того как мы с
Изабеллой расторгли нашу помолвку, я полгода проработал в угольной шахте под
Лансом.
Тут-то он и рассказал мне эпизод из своей жизни, о котором я поведал в
одной из предыдущих глав.
- Вы очень горевали, когда Изабелла дала вам отставку?
Прежде чем ответить, он некоторое время смотрел на меня своими до
странности черными глазами, глядевшими, казалось, не на вас, а внутрь.
- Да. Я был очень молод. Я был уверен, что мы поженимся. Строил планы,
как мы будем жить вместе. Эта жизнь представлялась мне чудесной. - Он
засмеялся тихо и грустно. - Но в одиночку брак не построишь. Мне и в голову
не приходило, что жизнь, которую я предлагал Изабелле, ей кажется ужасной.
Будь я поумнее, я не заикнулся бы об этом. Она была слишком юная и пылкая.
Винить я ее не мог. И уступить не мог.
Хоть я и не очень на это надеюсь, но, возможно, читатель вспомнит, что,
когда Ларри сбежал с фермы после нелепой истории с вдовой снохой хозяина, он
направился в Бонн. Мне не терпелось, чтобы он продолжил свой рассказ с этого
места, но, зная его, я воздержался от прямых вопросов.
- Я никогда не был в Бонне, - сказал я. - В юности учился в
Гейдельберге, но недолго. Это было, кажется, самое счастливое время в моей
жизни.
- Мне Бонн понравился. Я провел там год. Поселился у вдовы одного из
профессоров тамошнего университета, она сдавала несколько комнат. Она и две
ее дочери, обе уже немолодые, сами готовили и делали всю работу по дому.
Другую комнату, как выяснилось, снимал француз, и сначала это меня огорчило,
потому что я хотел разговаривать только по-немецки, но он был эльзасец и
по-немецки говорил если не свободнее, то, во всяком случае, с лучшим
произношением, чем по-французски. Одевался он как немецкий пастор, а через
несколько дней я, к своему удивлению, узнал, что он монах-бенедиктинец. Его
на время отпустили из монастыря, чтобы он мог заняться научной работой в
университетской библиотеке. Он был ученый человек, но, по моим понятиям, так
же мало походил на ученого, как и на монаха, - рослый, дородный блондин с
голубыми глазами навыкате и круглой красной физиономией. Он был стеснителен
и сдержан, меня словно бы сторонился, но вообще отличался несколько
тяжеловесной учтивостью и за столом вежливо участвовал в разговоре. Я только
за столом его и видел: сразу после обеда он снова шел работать в библиотеку,
а после ужина, когда я сидел в гостиной и практиковался в немецком языке с
той из дочерей хозяйки, которая не мыла посуду, удалялся к себе в комнату.
Я был очень удивлен, когда однажды, с месяц после моего приезда, он
предложил мне пойти на прогулку - он-де может показать мне такие места,
которые я сам едва ли открою. Я неплохой ходок, но ему и в подметки не
годился. Во время той первой прогулки мы отмахали не меньше пятнадцати миль.
Он спросил, что я делаю в Бонне, я сказал, что хочу овладеть немецким и
получить представление о немецкой литературе. Говорил он очень разумно,
сказал, что будет рад мне помочь. После этого мы стали ходить на прогулки по
два-три раза в неделю. Оказалось, что он несколько лет преподавал философию.
В Париже я кое-что прочел по этой части - Спинозу, Платона, Декарта, но из
крупных немецких философов никого не знал и с интересом слушал, как он о них
рассказывал. Однажды, когда мы совершили экскурсию на другой берег Рейна и
сидели в саду перед трактиром за кружкой пива, он спросил, протестант ли я.
Я ответил: "Наверно, так".
Он бросил на меня быстрый взгляд, в котором я уловил улыбку, и
заговорил об Эсхиле. Он, понимаете, изучил древнегреческий и великих
трагиков знал так, как я и надеяться не мог их узнать. От его слов у меня
голова работала лучше. Я недоумевал, чем был вызван тот его вопрос. Мой
опекун, дядя Боб Нелсон, был агностик, но в церковь ходил регулярно, потому
что этого ждали от него пациенты, и по той же причине заставлял меня
посещать воскресную школу. Марта, наша служанка, была ревностной баптисткой
и отравляла мое детство рассказами об адском пламени, в котором грешники
будут гореть до скончания века. Она с истинным наслаждением расписывала
муки, уготованные разным нашим соседям, так или иначе заслужившим ее
нерасположение.
К началу зимы я уже много чего знал про отца Энсхайма. По-моему, это
был замечательный человек. Я не помню, чтобы он хоть раз на кого-нибудь
рассердился. Он был добрый и милосердный, с широкими взглядами, на редкость
терпимый. Эрудиция его меня потрясала, а он, конечно, понимал, как мало я
знаю, но говорил со мной как с равным. Был со мной очень терпелив. Словно
только того и желал, что быть мне полезным. Однажды со мной ни с того ни с
сего случился прострел, и фрау Грабау, наша хозяйка, чуть не силком уложила
меня в постель с грелкой. Узнав, что я нездоров, отец Энсхайм после ужина
зашел меня проведать. Чувствовал я себя хорошо, если не считать сильной
боли. Вы знаете породу книжных людей - их всякая книга интересует. Так вот,
когда я при его появлении отложил книгу, он взял ее и посмотрел заглавие.
Это было сочинение Майстера Экхарта, оно мне попалось у букиниста. Он
спросил, почему я это читаю, и я ответил, что вообще читаю такого рода
литературу, и рассказал ему про Кости и как тот пробудил во мне интерес к
этой теме. Он глядел на меня своими выпуклыми голубыми глазами, в них была
насмешливая ласка, иначе я это выражение определить не могу. У меня было
такое ощущение, что он находит меня смешным, но преисполнен ко мне такого
доброжелательства, что я от этого не кажусь ему хуже. А меня никогда не
обижает, если людям кажется, что я с придурью.
"Чего вы ищете в этих книгах?" - спросил он.
"Если б я это знал, - ответил я, - это был бы хоть первый шаг к моей
цели".
"Помните, я вас как-то спросил, протестант ли вы, а вы ответили -
наверно, так. Что вы хотели этим сказать?"
"Меня растили в протестантской вере".
"А в Бога вы верите?"
Я не люблю слишком личных вопросов, и первым моим побуждением было
заявить, что это его не касается. Но от него веяло такой добротой, что
обидеть его было просто невозможно. Я не знал, что сказать, не хотелось
ответить ни "да", ни "нет". Возможно, на меня подействовала боль, а
возможно, что-то в нем самом, но я рассказал ему о себе.
Ларри помолчал, а когда заговорил снова, мне было ясно, что он
обращается не ко мне, а к тому монаху-бенедиктинцу. Обо мне он забыл. Не
знаю, что тут сыграло роль, время или место, но теперь он без моей подсказки
говорил о том, что так долго таил про себя из врожденной скрытности.
- Дядя Боб Нелсон был очень демократичен, он отдал меня в среднюю школу
в Марвине и только потому в четырнадцать лет отпустил в Сент-Пол, что Луиза
Брэдли совсем его заклевала. Я особенно не блистал ни в ученье, ни в спорте,
но в школе прижился. Думаю, что я был совершенно нормальным мальчиком. Я
бредил авиацией. Она тогда только начиналась, и дядя Боб увлекался ею не
меньше меня, у него были знакомые авиаторы, и, когда я сказал, что хочу
учиться летать, он обещал мне это устроить. Я был высокий для своего
возраста, в шестнадцать лет вполне мог сойти за восемнадцатилетнего. Дядя
Боб взял с меня слово никому об этом не говорить, он знал, что за такое дело
все на него обрушатся, но ведь это он сам помог мне тогда перебраться в
Канаду и снабдил письмом к какому-то своему знакомому, и в результате я в
семнадцать лет уже летал во Франции.
Опасные это были игрушки, тогдашние аэропланы: поднимаясь в воздух, ты
всякий раз рисковал жизнью. Высота по теперешним меркам была ничтожная, но
мы другого не знали и считали себя героями. Не могу описать, какое чувство
это во мне рождало, но в воздухе я бывал горд и счастлив. Я ощущал себя
частью чего-то необъятного и прекрасного. Точнее я не мог бы это выразить, я
только знал, что там, на высоте двух тысяч футов, я уже не один, хоть со
мной никого и нет. Наверно, это звучит глупо, но что поделаешь. Когда я
летел над облаками, а они ходили подо мной, как огромное стадо овец, я
чувствовал себя на короткой ноге с бесконечностью.
Ларри умолк. Он уставился на меня своими непроницаемыми глазами, но,
по-моему, не видел меня.
- Я и раньше знал, что людей убивают сотнями тысяч, но никогда не
видел, как их убивают. И меня это близко не задевало. А потом я своими
глазами увидел мертвеца. И мне стало невыносимо стыдно.
- Стыдно? - воскликнул я невольно.
- Стыдно, потому что этот мальчик, всего на три-четыре года старше
меня, такой подвижный и храбрый, за минуту до того полный жизни и всегда
такой славный, превратился в груду искромсанного мяса, так что и не
верилось, что только что это был живой человек.
Я промолчал. Я видел немало мертвецов в свою бытность студентом-медиком
и еще много больше - во время войны. Меня-то всегда угнетало, какой у них
жалкий, ничтожный вид. В них не было ни на грош благородства. Марионетки,
которых кукольник выбросил на помойку.
- В ту ночь я не мог уснуть. Я плакал. За себя я не боялся, я был
глубоко возмущен. Бессмысленная жестокость смерти, вот с чем я не мог
примириться. Война кончилась, я вернулся домой. Меня всегда тянуло к
машинам, и я хотел, если ничего не выйдет с авиацией, пойти на автомобильный
завод. После ранения меня сначала не тормошили, но потом они захотели, чтобы
я начал работать. А за такую работу, как они хотели, я не мог взяться. Она
мне казалась никчемной. У меня было время подумать. Я все спрашивал себя,
зачем нам дана жизнь. Мне-то просто повезло, что я выжил, и хотелось на
что-то употребить свою жизнь, а на что - я не знал. О Боге я раньше никогда
не задумывался, а теперь стал о нем думать. Я не мог понять, почему в мире
столько зла. Я понимал, что очень мало знаю, обратиться мне было не к кому,
и я стал читать что попало.
Когда я рассказал все это отцу Энсхайму, он спросил: "Значит, вы четыре
года читали. И к чему вы пришли?"
"Ни к чему