Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
игулина? Ни на что не оставалось минут. Только на
дело, на борьбу, на выбор мгновенных решений. И почти сразу, чуть ли не
через два дня после того, как появились Володя и Ася, в Михайлинскую
нагрянул Стальной отряд Донревкома: человек сорок красноармейцев, среди
них несколько матросов, латышей, неведомо откуда взявшихся китайцев,
грозная и непреклонная сила, во главе которой стоят двое - Шигонцев и
Браславский.
Шигонцев представляет Донревком, Браславский - Гражданупр Южного
фронта. Эти организации - суть власть на Дону, в освобожденных районах. И
сразу дают понять, что они власть. Они-то и есть. Истинная, стальная.
Именем революции. Все, что делалось нами, трибуналом округа и Михайлинским
ревкомом, который возглавляет стогообразный Бычин, объявлено жалким,
гнилым головотяпством. Едва ли не преступлением! Главный спор - вокруг
директивы, присланной недавно в засургученном пакете с нарочным. Шигонцев
и Шура встречаются не как два старых приятеля-каторжанина, которым есть
что вспомнить, а как спорщики, когда-то оборвавшие яростный спор - и
теперь с того же места... О да! Это начиналось год назад. В феврале
восемнадцатого. Шигонцев вернулся после взятия Ростова и гневно передавал,
как Егор Самсонов - третий друг, каторжанский поэт - неожиданно выступил в
Совдепе против расстрелов и преследования буржуазии, о чем вопили тогда
ростовские меньшевики и обыватели. Потом приехал в Питер Егор, снятый со
всех постов, едва не расстрелянный сам. И Леонтий не пытался его спасать.
Спасли путиловские рабочие, красногвардейцы...
"Я ж тебе говорил!"
"А почему потеряли Ростов? Почему не удалось организовать защиты?"
"Ростов потеряли из-за проклятой немчуры. Не занимайся демагогией".
Шигонцев грозит Шуре пальцем, качает нелепо вытянутой, со вмятинами на
висках головой.
Я вспоминаю эту голову, поразившую когда-то в Питере. Теперь она
выбрита, изжелта-серая после тифа. Шигонцев за год почернел, похудел, стал
жестче и не так болтлив - у него пропал голос, он сипит. Едва слышно,
страстным сипением поносит немецкий пролетариат, который всегда
запаздывает: с революцией задержались на год, теперь волынят в Баварии,
хотя Эйснер убит, надо воспользоваться...
"По сути, речь о том, - он тычет в Шуру пальцем, - как удержать наши
завоевания. Неужто история ничему не учит? - И, как всегда, переполнен
цитатами и примерами из французской революции. - Постановление Конвента
гласило - на развалинах Лиона воздвигнуть колонну с надписью: "Лион
протестовал против свободы, Лиона больше не существует". Если казачество
выступает врагом, оно будет уничтожено, как Лион, и на развалинах Донской
области мы напишем: "Казачество протестовало против революции, казачества
больше не существует!" Кстати, прекрасная мысль: заселить область
крестьянами Воронежской, Тульской и других губерний..."
"А почему вы так боитесь пули?" - спрашивает Браславский Шуру.
Шура ничего не боится. Каторга научила. Нет в мире ничего, достойного
страха. Он болен. Он катастрофически заболевает, чего пока не знает никто,
свалится к вечеру, сейчас у него жар, горит лицо. Он говорит, что дело не
в страхе пули, а в страхе перед восстанием в тылу красных войск.
Браславский спрашивает: сколько человек расстреляно трибуналом за три
недели? Браславский - маленький, краснолицый, с надутыми щеками обиженного
мальчика, возраст непонятен, то ли мой ровесник, то ли, может быть, лет
сорока. На нем широкая и нескладно длинная, не по росту кожаная роба,
кожаные автомобильные штаны. Взгляд странный: какой-то сонный, стоячий.
Что он там видит из-под нависших век? О чем думает? И в то же время
цепкое, клейкое, неотступно всевидящее в этом взгляде. Шура отвечает:
"Одиннадцать".
Глаза Браславского - как две улитки в раковине красно опухших век.
Раковина сжалась, улитки втягиваются вглубь. "Вы знакомы с директивой?"
Шура: знаком. Смысл директивы: "расказачивание", преследование всех, кто
имел какое-либо отношение к борьбе с советской властью, расстрел всякого,
у кого обнаружится оружие. Шура, прочитав, сказал: "Ошибка, если не хуже!
Будем раскаиваться. Но будет поздно". Какие уж там седла, повозки. Это
грозный вызов казакам.
Теперь Шура говорит спокойно: знаком.
"Вы знаете, - говорит Браславский, - что я могу предать вас суду как
саботажников?"
Бычин бубнит, струхнув: "Товарищ, у нас же все сделано, все наготове,
люди дожидаются в залоге, я товарищу Данилову какой раз поднимал
вопрос..."
Удивительно, такой здоровенный, могучий, с бугристыми кулаками и, чуть
на него надавил этот маленький, с сонными глазками, сейчас же отрекается и
выдает!
Все нападают на Шуру. Если б были своевременно истреблены
контрреволюционеры в Старосельской, там не погиб бы товарищ Франц,
австрийский коммунист, и не возникло бы такое положение, как теперь. Шура
пытается возразить: бывает непросто разобрать, кто контрреволюционер, а
кто нет, кто на сорок процентов поддерживает революцию, на сорок пять
сомневается, а на пятнадцать страшится... Тут он пародирует Орлика...
Каждый случай должен тщательно проверяться, ведь дело идет о судьбе
людей... Но Шигонцев и Браславский в два голоса: дело идет о судьбе
революции! Вы знаете, для чего учрежден революционный суд? Для наказания
врагов народа, а не для сомнений и разбирательств. Дантон сказал во время
суда над Людовиком: "Мы не станем его судить, мы его убьем!" А "Закон о
подозрениях", принятый Конвентом? Подозрительными считались те из бывших
дворян, кто не проявлял непрестанной преданности революции. Не надо
бояться крови! Молоко служит пропитанием для детей, а кровь есть пища для
детей свободы, говорил депутат Жюльен...
Для Бычина цитаты, которыми сыплет Шигонцев, все равно что треск сучьев
в лесу.
"Вот кого под корень! - трясет бумагой. - Антоновы, Семибратовы,
Кухарновы, Дудаковы, они свойственники того Дудакова, учителя Слабосердова
в первый черед как атаманского зятя, а он на воле гуляет, хотя я товарищу
Данилову какой раз говорю..."
На Слабосердове запоролись. Шура не хочет давать согласия. Непонятно,
почему. Видел он учителя только раз, спорил с ним, разговаривал сердито, а
уперся - ни в какую. Лицо его в пятнах, пылает зноем, глаза блестят в
провалах глазниц. И рукой показывает: воды, воды! Я таскаю ему воду в
глиняной кружке.
Наум Орлик кричит: "Да ты болен! У тебя жар, наверное, под сорок!"
"Нет, нет. Я здоров. Я хочу сказать следующее: директиву считаю плодом
незрелого размышления. Я буду писать в ЦК, Ильичу..."
Браславский молчит, глядя на Шуру. Минутная пауза. Браславский
соображает, как поступить. Как-никак он тут главный по чину -
представитель РВС фронта. Медленно подняв руку с маленькими гнутыми
пальчиками - то ли разрешительный жест, то ли приветствие войскам на
параде, - Браславский произносит устало: "Да пишите сколько угодно! Ваше
право заниматься теориями. Вы бывший студент? А я рабочий, я кожемяка, не
учен теориям, я обязан выполнять директивы... - рука сжимается в кулачок и
с неожиданной силой грохает по столу так, что глиняная кружка подпрыгнула
и покатилась. - По этому хутору я пройду Карфагеном!"
Эта фраза настолько изумительна, что, не сдержавшись, я делаю
замечание. "Пройти _Карфагеном_ нельзя... Можно разрушить, как был
разрушен Карфаген..." Стоячий взор из-под тяжелых век замер на мне.
Раздельно и твердо: "По этому хутору я пройду Карфагеном! - И, помолчав
мгновение, оглядев всех, внезапным выкриком: - Понятно я говорю?!"
Потом Шигонцев объясняет секретно: Браславский сильно пострадал от
казаков, его семью вырезали в екатеринославском погроме в 1905 году. Мать
убили, сестер насиловали... Да ведь не казаки убивали и насиловали, а
местные? Казаки, говорит, помогали. Шигонцев сообщает почти с радостью:
"Лучшего мужика на эту должность и придумать нельзя!"
Если бы Шура не заболел и не свалился тем же вечером без сознания,
могла быть сеча между своими... Ведь он вызвал Чевгуна и отдал приказ:
трибунальский отряд поставить на защиту тюрьмы, заложников не выдавать.
Расстрелы начинаются в Старосельской, откуда Чевгун вернулся. Казни
контрреволюционеров. Возмездие за убийство коммунистов... За товарища
Франца... В нашей Михайлинской пока тихо, заложников не трогают, караул
Чевгуна сидит на крылечке тюрьмы, бестревожно лузгает семечки, но лишь
потому, что Стальной отряд _идет Карфагеном_ по Старосельской. Мне
кажется, и Бычин ошарашен таким свирепым усердием... Бог ты мой, да разве
свиреп кожемяка с сонными глазками? Разве свиреп тот казак, кого мы
поймали в плавнях и расстреляли на месте за то, что в нем заподозрили
убийцу Наума Орлика? Наума нашли в соседнем хуторе, Соленом, связанным,
исколотым штыком, безглазым и, самое ужасное, живым... Разве свирепы
казаки, захватившие Богучар и десятерых красноармейцев закопавшие в землю
со словами: "Вот вам земля и воля, как вы хотели"? И разве свирепы
станичники Казанской и Мешковской, которые заманили в ловушку
Заамурско-Тираспольский отряд, отступавший весной восемнадцатого с Украины
и в смертельной усталости, не подозревая худого, расположившийся на ночлег
в казачьих хатах? Часть отряда, состоявшая из китайцев, была расстреляна
во время сна, остальных раздели догола и заперли в сараях. Станичный попик
в Мешковской служил по этому случаю благодарственный молебен и требовал
всех запертых в сараях антихристов сжечь живьем. И разве так уж свирепы
казаки Вешенской, которые той же весной единым махом в приступе
революционной лихости перебили своих офицеров и объявили себя сторонниками
новой власти? И разве свирепы четыре измученных питерских мастеровых, один
венгерец, едва понимающий по-русски, и три латвийских мужика, почти
позабывшие родину, какой год убивающие сперва немцев, потом гайдамаков, а
потом ради великой идеи - врагов революции, вот они, враги, бородатые, со
зверской ненавистью в очах, босые, в исподних рубахах, один кричит,
потрясая кулаками, другой бухнулся на колени, воют бабы за тыном. И
каторжанин, битый и поротый, в тридцать лет старик, сипит, надрывая
безнадежные легкие: "По врагам революции - пли!"
Свиреп год, свиреп час над Россией... Вулканической лавой течет,
затопляя, погребая огнем, свирепое время...
Когда течешь в лаве, не замечаешь жара. И как _увидеть время_, если ты
в нем? Прошли годы, прошла жизнь, начинаешь разбираться: как да что,
почему было то и это... Редко кто видел и понимал все это издали, умом и
глазами другого времени. Такой Шура. Теперь мне ясно. Тогда я сомневался,
как многие. Он один в истинном ужасе от "директивы", которую я не мог
прочитать, хранилась в тайне, через два месяца отменили, но зло вышло
громадное. Прочитал спустя пятьдесят лет. Когда почти уже ни для кого не
страх, не боль... Примерно вот что: 1) Массовый террор против казачьих
верхов; 2) конфисковать хлеб, заставить ссыпать все излишки; 3)
организовать переселение крестьян из северных губерний в Донскую область;
4) уравнять пришлых иногородних с казаками; 5) провести полное
разоружение; 6) выдавать оружие только надежным элементам из иногородних;
7) вооруженные отряды оставлять в казачьих станицах впредь до установления
порядка; 8) всем комиссарам, назначенным в казачьи поселки, проявлять
максимальную твердость... Бог ты мой, и как мало людей ужаснулись и
крикнули! Потому что лава слепит глаза. Нечем дышать в багряной мгле.
Пылает земля, не только наша, везде и всюду: во Франции и Англии
революционные забастовки, в Германии почти укрепилась советская власть,
Румыния и Бессарабия в огне крестьянских бунтов... Как же иначе, как не
штыком и пулей доканывать контру? Ведь почти всю доконали. Но тут и была
ошибка, роковой просчет - что видел Шура, о чем бормотал в бреду, - будто
победа уже в руках. Будто Краснову и Деникину после зимнего натиска не
подняться... И я не ужаснулся, не крикнул! И мне красная пена застилает
глаза. Я вижу Орлика, залитого кровью, глаза выбиты, а губы шепчут
бессвязное... _За что убили Наума Орлика, который никогда никому не сделал
зла?_ Он был человек размышления, до всего допытывался умом. Мы
разговаривали о том, как нужно после победы преобразовать обучение в
университетах... Поехал один, без охраны, повез пачку политотдельской
газетки - пропагандировать, внушать... Глумились над полумертвым... Все
мужики из того хутора ночью сбежали в степь... На другой день Браславский
приказом от РВС фронта разгоняет ревком, назначает новых людей, нового
председателя, всех пришлых, Бычина опрокидывает в рядовые - за мягкость. И
так как Шура в тифу, без памяти, едва не помирает, председателем трибунала
назначаюсь я. Не хотел. Отказывался как мог. Разговор был крутой, с
угрозами, он доказывал, что я не имею права. Нет, не хотел. Ни за что не
хотел. Совсем не мое: приговоры, казни. Я говорил: "Для этого нужны особые
люди. Такие, как Шура. Закаленные каторгой". Он сказал: "Ничего подобного!
Нужны люди, умеющие написать протокол. Людей нет. Ты единственный. Это
твой долг..." Матрос Чевгун: "Оставайся, браток, на этом посту. А то
посадят злодея..."
Чевгуна тоже рубили филипповцы. Один из всех оказался недорублен,
откачали, выжил. Куда-то исчез той же весной. Потом тридцать второй? Ну
да, Урал, Тургаяш ГРЭС. Только что приказом Кржижановского я назначен
главным инженером эксплуатации Тургаяша. Работы пропасть. Приезжает Галя с
ребятами, живем в деревенском доме, кругом тайга. Что же там было? Что
мучило? Из трех очередей Тургаяша первая очередь (два турбогенератора по
3000 киловатт) закончена в двадцать третьем. Вторую очередь - с двумя
турбогенераторами ЛМЗ по 10000 киловатт - закончили как раз перед моим
появлением. Котлы уже вошли в эксплуатацию, а турбогенераторы - тут-то и
есть вражья сила! - хотя и отличались превосходным расходом пара, но
страдали огромными дефектами в регулировке. Все время на грани разноса.
Вот уж намучились! А третья очередь еще только готовилась. Котлы на цепных
решетках. Но дело не в решетках - хотя их не было, завод еще не изготовил,
- а в том, что котлы шириной в 10 метров трудно обслуживать шуровкой, да
попросту невозможно. А шуровка необходима для тургаяшских углей. Но что
же, рапорт в Москву! Цепные решетки заменить пылесжиганием. Москва
обижается. Присылают комиссию. Согласились со мной, получаем новое
оборудование, топку заказываем английской фирме "Комбасшен"... И вдруг
спустя месяц срочно вызывают в Москву. Зачем? За каким лешим? "В Москве
объяснят. Поезжайте!" Уполномоченный что-то знает, остальные "пожимают
плечами. Галя страшно волнуется. Это был ее минус: в роковые минуты не
умела успокаивать, всем видом, страхом, волнением еще сильней поддавала
жару. Даже вскинулась с детьми, Руська тогда болел - ехать со мной в
Москву, насилу отговорил.
Но таинственность вызова - после того, что я оказался абсолютно прав с
заменой решеток, - меня и вправду встревожила. Вдруг в поезде проясняется.
Купил газету и там черным по белому: "Вредительство под крылом
"Комбасшен". Обвиняют меня и инженера Сулимовского. Не по Тургаяшской
электростанции, а по прежней, по Златоусту. Все уже будто бы "сознались" в
своих "преступлениях". Власти сочли возможным покарать главных виновников,
а технических исполнителей - меня и Сулимовского - не наказывать. Все это
- на целой газетной полосе, посвященной делу "Комбасшен". Ночь в поезде я,
конечно, не сплю. Какая-то дичь. Если я вредитель, почему не арестован?
Если невиновен, какое право имеют писать обо мне как о преступнике?
Оказывается, идет какой-то процесс, а я, обвиняемый, узнаю о нем из газет.
Поезд приходит утром. Куда же я бегу в первую очередь? К Шуре? Ну, Шура,
конечно, самый близкий, ближайший, но он уже не у дел, отодвинут, на
пенсии. От него только совет... Ему звонок из гостиницы. Он все понял,
объяснять не надо, газеты читает. "Иди сейчас же к Алешке Чевгуну!" И дал
адрес, а Чевгун работал тогда в прокуратуре. Это я знал. Но не видел его
тринадцать лет. Для себя решил так - резко протестовать, написать
заявление в ОГПУ и сегодня же отнести на Лубянку. Если враг - берите и
судите! Чевгун живет в громадном доме возле Каменного моста. Часов восемь
утра. Принимает меня в кабинете - не могу сказать, чтоб уж очень радостно,
как-то тихо, приветливо, настороженно, все вместе. Показываю заявление, он
читает и вдруг - подскочил в кресле. "Да ты что, с глузду съехал?!
Пропадаешь ни за понюх табаку! И ни я, ни Шурка тебя не вытащим. Никуда не
ходи и никаких заявлений не подавай!" Мудрый был совет.
Бред у Шуры однообразный - замкнулся на Слабосердове. То кричит
страшным голосом: "А я вам Слабосердова не отдам! Молчать! Слабосердова
оставьте в покое!" То начинает умолять кого-то: "Друзья, христом-богом
прошу... Нельзя же так, ну нельзя же убивать... Не убивайте, заклинаю вас,
Слабосердова...", то лепечет невнятное. Болеет странно, превращается в
другого человека, ведь это почти комический вывих ума: твердить одно имя,
когда гибнут десятки, сотни. Но вот он приходит в себя и спрашивает, глядя
ясно и трезво на Леонтия и на меня - мы двое возле койки - спрашивает едва
слышно, но требовательно: "Что с учителем Слабосердовым?" Леонтий
отвечает: ничего с ним особенного. То, что быть должно, то и есть. "Что
же?" Вопрос, говорит, снят. Такого вопроса больше нет. Шура берет свои
стеклышки в стальной оправе, насовывает на нос, глядит на Леонтия, на меня
и закрывает глаза. Леонтий шепчет: "Опять бред..."
"Нет, - говорит Шура, - это у вас бред. А я все понимаю хорошо". И
правда, голос звучит ясно. Так что же было бредом тогда? Бред - невнятица,
тьма, то, что клокочет в глубине глубин. Багровый туман, помутняющий
разум. "Это вы бредите, а не я", - говорит Шура. Из-под стеклышек по щекам
ползут слезы. Никогда не видел у Шуры слез. Их не было никогда. Шура
шепчет: "Почему же не видите, несчастные дураки, того, что будет завтра?
Уткнулись лбами в сегодня. А все страдания наши - ради другого, ради
завтрашнего... Ах, дураки, дураки..." Мы рады: слава богу, кризис прошел!
Шура поправляется. Он не бредит, он _все понимает хорошо_.
В том злосчастном марте, который наступил в разгар болезни Шуры, его
бреда, в разгар бреда других, потому что я тоже страдал из-за Слабосердова
- в том злосчастном марте все спуталось, слиплось, как старые кровяные
бинты на ране, и я бессилен разъять, отделить одно от другого. Старые раны
не трогать. Когда появился Мигулин? Что там делали Володя и Ася? Когда был
расстрелян Браславский? И почему Леонтий остался жив? Не трогать, не
трогать. Невозможно всю эту боль перебинтовывать вновь. Ничего не
получится. Не надо. Забыто. Кровяные бинты закоченели, превратились в
камень, в каменный уголь. Это пласты, которые надо вырубать отбойным
молотком. Непроглядная, сплошная чернота, и где-то там внутри Ася. Она
жива! Все это в марте, в оттепель, на Северском Донце ледоход, белые
взорвали мосты при отступлении, и бригада Мигулина топчется на
правобережье. Наступление захлебнулось. Но не только из-за оттепели, нет,
нет! Не в оттепели причина. В ночь с одиннадцатого на двенадцатое в о