Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
о, а мне казалось, что это новый шаг, прыжок в
развитии - хотел обманывать себя.
Но действительно, что-то происходило. Ребенок уже ползал по полу, загребая
ногой. Она увидела, как дети лепят игрушки, и захотела тоже лепить - я
водил ее растопыренной ладошкой, и мы катали из глины колбаску. Полюбила
книжки, могла часами рассматривать картинки, но нельзя было дать в руки,
сразу принималась рвать страницы. Давал ей старые газеты - рвать их стало
ее излюбленным занятием на долгие месяцы. Помню, перелистываем с ней в
приемной врача модные журналы, переворачиваю страницы ее ручкой - у меня
пальцы сухие, а ее пальчики сразу пристают к скользкой бумаге, но только
отвернулся, а уже новый чужой журнал изорван.
Однако проходили и месяцы, и годы, а никакого продолжения не было, и
записи в дневнике становились все однообразнее. Игрушки, занятия почти все
мои старания проскальзывали мимо нее, как вода с пропитанной маслом
бумаги. Анечка могла рисовать дым - водить кругами зажатый в кулак
карандаш. И вот я без конца рисовал ей то домик с трубой, то паровоз, то
пароход, и она пририсовывала к ним бесконечный каракуль. Все, что трещит,
доставляло ей удовольствие, она открывала ящики на кухне - все грохочет.
Это радовало, но в какой-то момент приходило понимание, что все это она
делала уже и два и три года назад.
Где-то я увидел деревянный кубик с дырками, в него можно было продевать
деревянную палочку с разноцветными лентами. Купил, думал, она обрадуется -
никакого интереса. Она любила какие-то игры, но только одни и те же,
например, брала свои детские нож и вилку, и они танцевали друг с дружкой
по столу, но ничто новое ее уже не интересовало. Когда ходили гулять,
должна быть все время одна и та же дорога, иначе Анечка становится
беспокойной. Любила смотреть на качели, но саму ее посадить на них было
совершенно невозможно, сразу испуг, истерика, припадок, кричит, будто ее
режут. Был какой-то период развития, и вот опять ждешь шага вперед, и
месяцами, годами - ничего.
Был как-то в гостях у знакомых, у которых ребенок возраста Анечки, стали
во что-то играть с ним: мальчик схватывал все на лету, придумывал свое.
Стал устраивать из стульев поезд, и все взрослые должны были сидеть, как в
вагонах. Ребенок что-то берет у тебя и что-то дает. А с Анечкой все
проваливалось в какую-то пустоту.
В какой-то момент - Анечке исполнилось, наверно, пять - руки у меня
опустились. Все показалось бессмысленным. Столько потрачено сил - и все
впустую, никакого результата. Наивно мечталось, что она сможет когда-то
догнать других детей - нет, нужно было смириться, что она навсегда
останется такой, какая есть.
Бывая по делам на Преображенке, я иногда проходил мимо стены городского
приюта, о котором говорил еще Ромберг. И вот однажды я зашел туда. Нет, у
меня и в мыслях не было отдавать Анечку, но все время где-то в глубине
мозга точила мысль, что если что-то со мной случится, она ведь попадет
сюда.
Меня сперва не хотели пускать, говоря, что главного врача нет, но я дал
сторожу. Тот провел меня в коридор и открыл первую запертую дверь. В жарко
натопленной комнате стояли железные кроватки с высокими решетками. В них
на клеенках корчились совершенно голые разновозрастные дети. Они
раскачивались, как маятники, и мычали. У них были уродливые лица, безумные
глаза, и почти все дергали себя руками за половые органы. Там была такая
вонь, что я поспешил выйти.
Я поднялся на второй этаж. Из открытой двери раздавались крики. Я
заглянул. Это был медицинский кабинет. Какому-то ребенку брали на анализ
кровь из пальца. Меня поразило, что этот мальчик визжал от страха и боли,
но руку не отдергивал, ему ее почти и не держали, когда кололи.
Я пришел домой, прилег и почувствовал себя таким разбитым и уставшим, что
захотелось все бросить, уехать куда-нибудь подальше, быть одному, слушать,
как волны бьются о берег, писать от скуки длинные письма в никуда,
перебирать песок пальцами, принадлежать только себе, забыть обо всем и
всех.
Я вспомнил о том, что несколько лет не отдыхал и никуда не ездил просто
так, для себя, только по необходимости.
Наверно, это было что-то похожее на побег. Я отложил все дела, собрался в
одночасье и, поцеловав спящего ребенка и перекрестив его, отправился на
вокзал. Сел в первый же поезд и уехал. Никогда еще, наверно, я не
чувствовал себя таким одиноким.
Была осень, и повалил первый снег. Причем, от станции к станции снега
прибавлялось, мир белел на глазах.
Помню, на каком-то полустанке, на котором мы остановились на несколько
минут, дети катали комки и лепили снежных баб. Лица детворы раскраснелись,
сияли радостью и снежным счастьем, и кто-то в коридоре сказал, тоже глядя
в окно на белые, мерцавшие в наступавших сумерках фигуры с воздетыми к
небу руками-ветками:
- Вот она, снежная песнь твари перед творцом!
Поезд выбился из графика, шел с опозданием из-за заносов, и в вагоне
пассажиры громко обсуждали, переживали, слышались недовольные голоса, а
мне было даже забавно, что я никуда не ехал. Собственно, это было,
наверно, то, чего я искал: уехать и никуда не приезжать.
Наконец на какой-то заваленной сугробами маленькой станции в степи мы
вовсе замерли. Говорили, что сломался какой-то американский плуг, и поезда
по всей ветке останавливались один за другим. Пробка, как выразился
ехавший в нашем вагоне инженер. Я вышел за соседями - пройтись по
заснеженной платформе. Зашел в здание станции. Там было битком - пассажиры
негодовали, кричали, пили, ели, грозили кому-то, требовали начальства,
штурмовали телеграфную.
Начальник охрипшим голосом пытался перекричать осаждавшую его толпу:
- Господа, я не Бог!
Удивительным образом даже те, которые куда-то опаздывали и нервничали
больше всех, скоро, видя безвыходность, успокоились и образовали уютные
компании, в которых быстро знакомились, шумно пили и даже пели. Мои
попутчики по вагону звали и меня присоединиться к их, как они выразились,
пиру во время снежной чумы.
Я вернулся в опустевший вагон, прилег на своей полке. Лежал и думал о том,
что Бог наказал меня Анечкой и наказывает ею каждый день и будет так
наказывать, пока кто-то не умрет, я или она, и что я терплю и буду терпеть
это наказание всю свою жизнь, и не ропщу, только прошу дать мне силы.
Очень тяжело одному.
Потом сам удивился своим словам. Я ведь не один. И Бог вовсе не наказывал
меня - одарил. И если мой ребенок никогда не научится говорить, читать,
писать - ну и что? Мне пришла в голову удивительно простая мысль, что все
мои с ней занятия никому не нужны, что лучшее лечение для Анечки - просто
любовь и тепло, и какая разница, может она читать стихи, прыгать со
скакалкой, играть гаммы или нет. Она есть в моей жизни, и я ее люблю и
благодарен ей за то, что она дала мне эту возможность любить.
Когда на следующий день пригнанные солдаты расчистили пути, я - под
удивленные взгляды моих попутчиков - сошел и с первым поездом отправился
обратно.
Когда приехал, Анечка спала. Матреша открыла дверь, подхватила шубу. Я,
еще холодный и мокрый с улицы, отогревая пальцы под мышками, осторожно
вошел в детскую и нечаянно разбудил мое чудо, наступив на лежавшую на
ковре погремушку. Анечка подняла голову, увидела меня и улыбнулась,
протянула ручки. Я взял ее, поднес к окну. Бессильные ножки болтались. Я
целовал их, и в ту минуту так очевидно стало важное - у меня все в этой
жизни есть, мне ничего больше не надо - все остальное пустота. Этот
ребенок дал мне то, что никто на свете дать не сможет.
В ту ночь она долго не хотела засыпать, и я взял ее к себе, мы прижимались
друг к другу - ее спина к моей груди. Я дышал в ее волосы и втягивал запах
от ее затылка - самый вкусный запах на свете.
Для Анечки трудно было найти няньку, она боялась и не терпела вокруг себя
новых людей, а к Матреше привыкла и любила ее. Однажды у меня пропали из
ящика стола деньги, пятьсот рублей, которые я собирался положить в банк.
Замок в ящике стола был сломан. Матреша в это время ходила с Анечкой на
прогулку и слезно уверяла, крестясь, что заперла дверь, так что было
непонятно, как воры, не замеченные швейцаром, пробрались в квартиру. Еще
более странно было, что они не взяли пачку облигаций, лежавшую рядом,
значит, действовали какие-то ненастоящие преступники, может быть,
мальчишки.
Я пошел заявить в полицию. Денег было жалко - вдруг подумал: как много
прекрасных вещей можно было бы купить - шубу, книги, картину, еще Бог
знает что, хотя когда они лежали в ящике, вовсе не собирался покупать
ничего, а теперь казалось, что непременно все бы это купил.
Пришел в участок. Пристав принял подчеркнуто любезно, хотя, слушая меня,
чистил ногти стальным перышком. Наигранное участие, разученное удивление.
Про него в суде поговаривали, что он держал тайный дом свиданий для высших
лиц города и, вообще, был заодно с ворами - имел свою долю в крупных
кражах.
Когда я изложил ему, зачем пришел, он протянул портсигар:
- Курите?
И завел разговор вокруг да около, попыхивая папироской:
- Подобный случай был, когда я служил в Самаре, вот так же...
Я перебил его:
- Но что же мне делать?
Он принялся объяснять сочувственным тоном, что деньги находятся труднее
всего:
- Вот если бы, Александр Васильевич, пропали бриллианты, тогда другое
дело...
Я сидел и все думал: сколько дать?
- У нас есть хороший агент, - продолжал пристав задумчиво, - но он занят.
Столько дел! Сами понимаете...
Я положил на стол новенькую пятидесятирублевку.
- Что вы! Что вы! - любезно испугался. - Это наша обязанность!
Я замотал головой и придавил ассигнацию пресс-папье.
- Ну уж если вы так хотите, я не настаиваю и передам ему.
Мы раскланялись.
К вечеру в тот же день явился неприятный юркий тип. Глаза в толстых линзах
очков скакали, как головастики. Такое ощущение, что он был слепой и
ориентировался больше нюхом. И еще мелкие крысиные зубки. Все в квартире
осмотрел, вернее обнюхал, и прямиком направился в комнатку за кухней, где
жила Матреша.
- Открывай сундук!
Матреша даже задохнулась от возмущения, что ее подозревают в краже.
- Много вас таких по сундукам лазить!
Я хотел было вступиться, мол, как вы смеете, немедленно прекратите, но
посмотрел на головастики и осекся. Он поковырял какой-то железякой в
замке, сундук открылся. Матреша заголосила.
Агент покопался в ее вещах и вынул набитый чем-то чулок. Вывернул
наизнанку - разлетелись купюры. Головастики впились в Матрешу:
- Где взяла?
Моя Матреша вдруг изменилась, выпрямилась, взглянула на меня сухими
злобными глазами и ответила спокойно:
- Где взяла! У вас украла.
Я не верил ни своим глазам, ни ушам:
- Господи, да зачем же?
Она посмотрела на меня презрительно:
- Затем, что вы богатые, а я бедная!
- Да какой же я богатый!
- Нешто бедный?
Я просто не находил слов, чтобы объясниться с этой женщиной, которая жила
у меня уже столько лет и была самым близким человеком моей Анечке.
- Так ведь грех же брать чужое, Матреша!
Она усмехнулась:
- А что мне-то делать? Нужно, вот и взяла. Вы не обеднеете, а у нас в
деревне дом сгорел. Строиться не на что.
- Ну а если бы я взял твое, Матреша?
Она снова стала повторять свое:
- Вы богатые, а я бедная.
Тут из детской раздался крик. Матреша бросилась к Анечке. Ребенок в ее
объятиях затих.
Агент получил мзду и перед тем, как исчезнуть, спросил:
- Заявлять будете?
Я замахал на него руками:
- Потом, потом!
Так все и осталось по-прежнему.
А Матреша начинала время от времени грозить, что уйдет, и я каждый раз еле
уговаривал ее - из-за Анечки - остаться.
Она росла незаметно, тихо, неожиданно. Не успел оглянуться, а это уже не
карапуз, а девочка. Раньше невозможно было ее заставить хоть что-нибудь
съесть, приходилось чуть ли не скручивать руки за спиной, нажимать на щеки
и заливать в раскрытый рот суп, а она бьется головой, выплевывает, вопит -
вот тут-то суешь еще ложку, пока рот открыт, но суп, конечно, попадает не
в то горло - ребенок давится, выпучив глаза, и так каждое кормление, а
после все кругом в щах и каше: и стены и пол. А теперь Анечка, наоборот,
все тянула в рот, стала прожорливой, без конца что-то жевала, глотала,
набивая свой мешочек. Голос становился отчего-то низким, грубым, а если
что не по ней, так в гневе она вовсе делалась опасной: силенок было все
больше, и вот начинала кусаться, драться, бросаться чем попадя. А когда
ребенок плохо себя ведет, нужно быть строгим, наказывать, как наказывают и
нормальных детей, но наказывать Анечку у меня рука вовсе не поднималась,
так и прощал ей все, баловал.
До семи лет она все делала в штаны, но потом с ней стало намного проще.
Она пошла. Теперь мы гуляли с ней за ручку, как самые обыкновенные папа с
дочкой. Когда я ей что-то рассказывал, она все понимала, по крайней мере,
я в этом не сомневался. Конечно, разговаривать в обычном понимании она не
могла, но в ее репертуаре было несколько полуслов, которых вполне хватало
для обозначения мира.
Я радовался, что постепенно, с годами, Анечка становится почти таким же
человеком, как мы, что ее ничего от нас, в общем-то, не отличает, она тоже
чувствует любовь, и радость, и счастье, и страх, даже, может быть, еще
сильнее, чем мы, но объяснить это другим было совершенно невозможно. Куда
ни придешь, вокруг молчание, смущенные взгляды, тяжелые вздохи. Брал ее с
собой в кафе - люди сторонились, пересаживались, спешили расплатиться и
уходили. В "Норде", помню, официант боялся, как бы Анечка чего не
перевернула, отодвигал от нее все в глубь стола, и я так разозлился, что
сам нарочно опрокинул на скатерть кофе.
Казалось бы, нужно привыкнуть, но привыкнуть к этому невозможно. Когда мы
идем гулять, то какая-нибудь женщина спешно, увидев Анечку, убирает своего
ребенка с улицы, или кто-то смотрит, например, из окна, а увидев нас,
прячется, обернешься - на тебя глядят из-за занавески.
Бывает, какая-нибудь сердобольная старушка подойдет, подарит ей
замусоленную конфетку. Но как забыть такое: мы с Анечкой поднимались в
один дом на лифте. Швейцар запер нас в этот тесный шкаф вместе с какой-то
беременной дамой. Анечка всегда сторонилась чужих, а тут вдруг протянула
ручку к ее животу. Женщина в ужасе отпрянула, попыталась убрать, защитить
свой живот, вжалась в стену с зеркалом. Я, конечно, одернул Анечку, она
заревела. Вот и носишь это в себе всю жизнь.
Мысль снова жениться или завести какую-то постоянную связь если и
приходила в голову, то ничего, кроме страха перед новыми ненужными
испытаниями, во мне не вызывала. Но вот в моей жизни появилась Лариса
Сергеевна.
Я искал ремингтонистку, и ее рекомендовал мне кто-то из коллегии.
Признаюсь, больше всего я боялся какого-либо пошлого романа с вытекающими
из него сценами, обязательствами, обвинениями и всем таким прочим - так я
устал от своей неудавшейся семейной жизни. Однако все получилось как-то
само собой, без громких и пошлых слов, вернее, вовсе без слов.
Она приходила ко мне домой на час или два, и я диктовал ей, ходя кругами
по комнате. Перестук машинки очень нравился Анечке, и она садилась рядом с
Ларисой Сергеевной на стул и завороженно смотрела, как порхают ее пальцы
по клавишам. Я диктовал по набросанным в блокнот заметкам и,
останавливаясь перед зеркалом, поправлял галстук, выбившиеся запущенные
пряди с ранней сединой и думал о том, что иски и апелляции не
рулетенбургские страсти, и Аня Сниткина, наверно, мало имела общего с этой
немолодой дамой странной комплекции. Сыну Ларисы Сергеевны, которого она
воспитывала без мужа, было двенадцать лет. Сама она напоминала мой графин
на столе: сверху узко, а снизу все раздавалось вширь. Сидела на стуле, а
по краям нависало. Расплатившись, я провожал ее до дверей, и было слышно,
как она спускается с лестницы, будто скатывается, ударяясь о ступеньки,
тяжелый деревянный шар.
Однажды она заправляла в машинку лист почтовой бумаги, и что-то заело.
Лариса Сергеевна наклонилась к каретке, я невольно заглянул ей в вырез
блузки и подумал о том, что потребность в счастье у нее, верно, не меньше,
чем у длинноногих.
Но, наверно, самым важным было то, что к ней привязалась Анечка. Лариса
Сергеевна умела с нею говорить, развлечь ее, рассмешить. Или, например,
помогала мне, когда приходил доктор делать Анечке уколы. Просто так с моим
выросшим ребенком, научившимся брыкаться, как жеребенок, уже было не
сладить - приходилось прибегать к каким-нибудь хитростям.
Вот приезжает наш домашний доктор, я вижу его в окно - идет усталый,
сгорбившись, нахмуренный. Звонок в дверь - и входит, как подменили,
бодрый, веселый, шутит. Достает свой железный ящик, иголку, шприц. Анечка
реветь, мы с Ларисой Сергеевной еле удерживаем ее, столько в ней силы.
Доктор смеется:
- Ну-с, кому сегодня делаем укол?
Анечка визжит, мотает головой.
Доктор:
- В кого попаду - тому кричать!
И слезы и смех. В другой раз нужно было делать прививку, и Лариса
Сергеевна стала щелкать в стороне большими ножницами. Пока Анечка туда
смотрела, уже прививка и сделана.
Так вот и приходится придумывать что-нибудь каждый раз.
Когда я попал в больницу - пришлось лечь на операцию, пустяковую, но все
равно мало приятного, - лежал на операционном столе, смотрел, как хирург
поднял и держал вымытые эфиром руки вверх, будто собрался молиться, и в
голову приходили нерадостные мысли: сейчас вот засну и никогда больше не
увижу дочку. И так это показалось чудовищным, что меня всего, до кончиков
пальцев, охватила какая-то невероятная жизненная сила, меня даже спросили,
что это я улыбаюсь. И как им было объяснить в операционной, что мне стала
смешна моя смерть: как же я могу умереть, оставив здесь одну Анечку? Никак
не могу.
Положили на лицо маску, стали капать хлороформ и считать, а я должен был
повторять.
- Пятнадцать... Шестнадцать...
Повторяю:
- Пятнадцать... Шестнадцать...
- Двадцать два...
- Двадцать два...
- Тридцать восемь...
Слышу уже откуда-то издалека. А повторить не могу.
Сквозь шум в ушах доносится:
- Можно начинать!
Крикнул с усилием воли:
- Тридцать восемь!
И провалился куда-то.
После операции я не ждал никаких посещений и очень удивился, увидев в
больнице Ларису Сергеевну. Она пришла и села на стул рядом с моей
кроватью, будто это было совершенно обыкновенно, будто она мне сестра или
жена. Мы оба не знали толком, про что говорить, и я стал расспрашивать ее
про сына, а она качала головой и сокрушалась, что у него одни кошки-мышки
в голове:
- Очень он у меня любит всякую живность, всякую дрянь себе домой тащит,
такой Костька у меня бестолочь...
Через какое-то время я снова стал работать, и наши диктовки возобновились.
И вот однажды в суде я увидел Ларису Сергеевну, подошел к ней и, хотя
именно в тот момент у меня работы для нее никакой не было, попросил прийти
ко мне домой. Она, наверно, что-то почувствовала и ответила, что занята. Я
стал упрашивать ее, что это очень срочно. Наконец она согласилась зайти,
но только коротко.
- Хорошо, хорошо, - обрадовался я, - там совсем немного, одна страничка.
Я отправил Матрешу с Анечкой гулять и стоял у окна, ожидая, когда появится
из-за угла в начале улицы Лариса Сергеевна. С неба падала легкая сухая
крупа - был конец осени. Я пошел в ванную комнату и стал чистить зубы.
Чистил, поглядывая в окно, в котором двор был будто присыпан зубным
порошком, и сам себе удивлялся - что я хочу от этой женщины, зачем все это?
Наконец она пришла и, не снимая шляпы, села, приготовилась писать.
Я долго ходил по комнате, не зная, что бы такое продиктовать.
Вдруг сказал ей:
- Сними шляпу!
И опять сам себе удивился: что это со мной? Что я говорю? Почему тыкаю?
Лариса Сергеевна покорно отколола булавку, положила шляпу в кресло,
распустила волосы.
У нее груди были с голубыми прожилками, и левая оказалась больше правой -
как у Кати.
На ногах были чуть заметные розовые шрамы, а на голове две дырочки,