Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
. Она лежала в разных больницах. Оперировали ее в
клинике, что в Сокольниках.
Я приходил к ней после работы - преподавал тогда в 444-й на Первомайке. Мы
разделились: Матвей Андреевич приходил днем, когда у него не было
учеников, а я вечером. В палате стояло впритык шесть коек. Соседка мамы не
снимала беретку - полысела от химиотерапии и облучения. В берете она была
похожа на художника из прошлого века.
После операции мама приходила в себя тяжело. Нужно было давать ей пить,
подкладывать судно. Я вытирал ей мокрым платком лоб, шею, щеки в кровяных
прожилках. Помню мамины ноги - у нее под кожей были синие шнурки с
узелками. Я заметил, какие у нее отросли ногти, и принес из дома маленькие
ножницы. Стриг ее скрюченные, неправильно вросшие в мясо ногти на ногах.
Отскакивая, они летали по всей палате.
Маме делали какие-то уколы, от которых она забывалась, засыпала. С первого
раза никак не могли попасть в вену - вся рука была исколота.
Соседка в беретке все время держала в руках приемник, и тот что-то верещал.
Однажды я сидел с мамой рядом, и она лежала с закрытыми глазами, а потом
открыла их и сказала:
- Надо же!
Я спросил:
- Что?
- Как все повторяется. Мою маму мы привезли тоже сюда, в эту самую
больницу в Сокольники, только она лежала в другом корпусе. Она здесь и
умерла. В пятьдесят третьем. Я приходила к ней после работы, проверяла
тетрадки, и все время говорило радио. Там была тарелка в углу. Тогда
передавали про врачей-вредителей.
Я сидел, проверял тетрадки и слушал, как по радио передавали про Тбилиси,
про ночной разгон демонстрации, про бронетранспортеры, саперные лопатки.
Мама все время жаловалась, что ей неудобно лежать - железная сетка кровати
была так продавлена, что провисала чуть ли не до пола. Мама лежала, как в
гамаке. Я привез ей из дома лист фанеры - стоял у нас дома за дверью с
незапамятных времен. Вот и пригодился. Положил фанеру на сетку под матрац,
и первое время было хорошо, но потом тяжелое тело продавило фанеру. Я
пошел искать доски и притащил две со стройки около метро, но в больничный
корпус меня не пустила с ними бабка-гардеробщица. Тогда я принес ей банку
каких-то консервов - и она прошамкала беззубым ртом:
- Штупай!
У мамы отрезали левую грудь. Нет, правую. Представляешь, Франческа, уже не
помню. Да нет, конечно, левую. При мне она первый раз надела протез -
обыкновенный бюстгальтер с набитой чем-то, может, поролоном, чашечкой. Она
потом с ним всегда ходила, и было видно, что одна грудь выше.
Сначала показалось, что вроде обошлось, но скоро выяснилось: метастазы
пошли по всему телу. Провели несколько курсов химиотерапии, но ничего уже
не помогало.
За пару месяцев до смерти у нее пропал голос. Она очень страдала и все
время в последние недели говорила, вернее, шептала, что у нее нет больше
сил, но она только хочет дождаться Сашу. Она умерла через два дня после
его приезда. У нее пожелтели глаза, и я почувствовал, что скоро все
случится. Она дышала тяжело, с грудным хрипом, на несколько минут
забывалась, потом, очнувшись, спрашивала зачем-то:
- Который час?
На табуретке рядом с ее диваном она попросила поставить блюдце с водой,
окунала пальцы и смачивала губы.
Она лежала в той комнате, которая потом была нашей с тобой.
Вот пишу эти строки и думаю о том, что на самом деле я ведь так мало о
маме знал и знаю, вернее, вообще ничего: ни о ее юности, ни о ее первой
любви, ни о том, как они сошлись с моим отцом, ни как разошлись.
Когда за ней приехали забирать в морг, я стал собирать вещи, чтобы одеть в
гроб, и, помню, стою с ее лифчиком-протезом в руке и не знаю, нужен он или
нет. Все-таки положил в пакет вместе с вещами. А одели они его на нее или
нет - не знаю, даже не вспомнил тогда об этом.
Еще, разбирая ее вещи, нашел баночку из-под вазелина. Там что-то
звенькало. Открыл - молочные детские зубы. Сашины или мои. Тоже выбросил,
как и почти все остальное.
Когда мы с тобой стали жить в этой квартире, Матвей Андреевич снова уже
ходил в дырявых носках.
И еще: вернись брат не в августе, а, допустим, в декабре, я уверен, мама
дотянула бы еще до декабря.
Брат первые два года сидел во Льгове. Мама тогда за большие деньги через
знакомых устроила ему ближнюю колонию вместо Сибири, всего ночь пути -
чтобы, помимо всего прочего, удобнее было приезжать на свидания. Но так ни
разу и не поехала - заболела. Ездил я.
Через школьную столовую доставать продукты мама уже не могла, и нас
выручала ее подруга Софья Соломоновна. Набивали сумку деликатесами,
которые обычно едят только на праздники, и я отправлялся на Курский
вокзал. Свидания разрешались два раза в год. Собственно, это была не
сумка, а тележка на колесиках - так было легче тащить продукты, но была и
другая причина.
Хорошо помню, как поехал первый раз. Все везли из Москвы продукты, и
проводник, разумеется, больше всех, и по негласному взаимному соглашению
отопление в вагоне не включали. Так и промерзли всю ночь. На станциях в
окно бил свет от фонарей, и виден был пар изо рта.
Рано утром - Льгов. Вернее, выходить нужно было на одну остановку раньше,
в Шерекино. Оттуда до зоны километра три по дороге. Ходил и автобус, но
его нужно было ждать, и тогда я не успевал - необходимо было вовремя сдать
заявление, иначе пришлось бы торчать тут еще сутки. Идти с тележкой было
хорошо - по асфальту.
Помню, мне наперерез по проселку шел мужик с лошадью, к которой была
веревкой привязана огромная свиная туша. Лошадь волокла тушу по грязи. Три
свиные ножки торчали по сторонам пупырышками, а привязанная вытянулась,
как у балерины. Они вышли на дорогу. Копыта, глухо шлепавшие по грязи,
теперь забили звонко, а туша, до этого почти не слышная, затерлась об
асфальт своей щетиной, как наждачной бумагой, и раздалось шипение с
посвистом. Я остановился, чтобы пропустить их. Поравнявшись со мной, туша
вдруг открыла красный глаз и хрюкнула, мол, не робей, нас так просто не
возьмешь.
Скоро показался забор зоны с вышками. Мне туда. Там Саша.
Теремок у входа. Собрались уже люди, в основном бабы, закутанные в серые
платки, много детей. Сидят по лавкам. Сажусь к столу писать заявление -
образец на стене: "Прошу предоставить мне, такому-то, указать степень
родства, свидание..." Там тепло, печка. Дрова подбрасывает
расконвоированный старичок с номером на телогрейке, все зовут его Коля и
угощают кто печеньем, кто яичком. Подходят еще две грузинки, старая и
молодая, с ребенком, приехали, наверно, с моим поездом.
Появляется седой старший лейтенант, забирает заявления и паспорта. Ждать.
Дети сперва жмутся к матерям, потом, разыгравшись, начинают бегать друг за
другом. Грузинки кричат своему:
- Моди, моди, Гия!
Бабы молчат, вздыхают.
Сижу у грязного окна, смотрю на улицу. Изредка проедет военный крытый
грузовик со снегом на крыше. Еще идет какая-то женщина с рюкзаком, пыхтит,
выбрасывает из себя пар. Думаю: "Опоздала". А она вовсе не к нам, дальше
пыхтит. Не наша.
Напротив, за забором с колючей проволокой, двухэтажное кирпичное здание с
намордниками на окнах. Нам туда.
Ждем час. Наконец, прибегает Коля, машет рукой:
- Быстро! Быстро!
Хватаем сумки, рюкзаки, мешки, детей - к пропускнику. Там снова ждем
полчаса, но уже на холоде.
И вот начинают запускать. Сперва несколько железных дверей. Там начинается
шмон. Женщин смотрит блондинка-капитанша. Меня тот седой старший лейтенант.
- Раздевайся!
Раздеваюсь.
Стою в носках и трусах. Зябко.
- Снимай носки!
Снял.
Трусы снимать не велел, но оттопырил резинку, заглянул.
Посмотрел в рот.
Мял рубашку, штаны, ощупывал швы.
- Одевайся.
Одеваюсь.
Пишу и вспоминаю Митю. И что тут было такого? Разделся - оделся. Ведь не
съели же.
Что-то, значит, не так было в Мите.
Не наш.
Капитанша проверяла мою тележку. Открыла коробку с конфетами. Разломала
пару штук. Открыла торт. Потыкала его спицей.
- Поднимайтесь, седьмая комната.
Слава Богу, не догадались. Чудо-тележка.
Поднимаюсь на второй этаж. Дом свиданий. Коридор, девять дверей, в одном
конце сортир, в другом - кухня.
Седьмая комната - две койки, стол, стул, тумба. В тумбе кастрюля,
сковородка, чайник. В ящике стола - гнутые вилки, ложки из почерневшего
алюминия, такие же, как у нас в школьной столовой, - тогда я еще работал в
734-й на Сиреневом бульваре. И тараканы такие же. Запах другой, какой-то
особый, ну так я об этом запахе начитан. Вот он, оказывается, какой.
Прошелся по коридору, заглядывая в открытые двери. Везде распаковывают
сумки, достают еду, открывают банки, бегут с кастрюлями на кухню -
занимать плиту.
Там, в коридоре, я и сталкиваюсь с Сашей.
В письмах он уверял маму, что ему здесь если не хорошо, то по крайней мере
не плохо, что живет он общаком с москвичами, что питание сносное, что
работа за штамповочным станком утомительная, но не тяжелая, что он много
читает, занимается спортом, пишет, так что все в порядке. Он просил
присылать ему, помимо прочего, как можно больше открыток с картинами из
музеев. "Глаз устает от здешних красок строгого режима, - писал он, - а
так посмотришь - и снова наполняешься цветом". Конверты были пухлые,
набитые листами из школьных тетрадей, исписанными стихами, кусками поэмы.
Он начал тогда "Одиссея и Навзикаю". "Я сам чувствую, - писал он, - что
мои тексты стали другими. И о другом. И я благодарен". И еще в другом
письме: "Этого боятся, потому что не понимают. Все это - своего рода
инициация, приобщение, причащение. У них вольные каменщики, а здесь мы,
народ-шапконосец".
Мне казалось, что все это для мамы, чтобы как-то поддержать ее, но вот я
увидел брата, и он оказался крепким и мускулистым. Только потемнела кожа,
больше появилось морщин да исчез указательный палец на левой руке.
Саша улыбнулся:
- Пустяки! В ночную смену у станка зазевался.
И еще непривычно было видеть его в лагерном наряде: черная куртка с
номером, кожаные шлепанцы.
Выходить зекам разрешалось только в туалет, и я толкался с бабами на кухне
у стола и плиты, а Саша лежал на койке и ел в ожидании курицы торт.
Свидание было двухдневное, и все это время на кухне что-то варили, жарили,
а в комнатах без конца ели.
Я еще, помню, подумал о тех, кто здесь работает, проверяет наши сумки -
ведь все тащат сюда продукты, которые дома, может, и ставят на стол раз в
год, такого в этом убогом Льгове днем с огнем не сыщешь. Забавно - дом
свиданий, где с утра до ночи круглый год идет пир - на границе зоны и
голодного застуженного города.
Желудок, настроившийся давно на пайку и ларек, разумеется, все это
переваривать отказался, и Саша часто бегал в конец коридора.
То и дело было слышно, как грузинки искали ребенка по чужим комнатам:
- Гия! Моди! Моди!
Заглянул мальчишка и к нам. Видно, собирал конфетную дань. Саша дал ему
шоколадку и хотел посадить к себе на колени, приласкать, но Гия вырвался и
убежал.
Я привез деньги - несколько сторублевок, скатанных в трубочку и засунутых
в полую ручку тележки. Отвинтив винты, можно было устанавливать высоту
ручки, а при желании и вовсе вынуть ее.
Ночью ни я, ни он, мы не могли заснуть. Саша все ворочался, потом вставал,
подходил к столу, записывал что-то.
У нас разница в шесть лет. В детстве для меня он был важнее, наверно, чем
мама и отец, хоть я и не осознавал это, но ему было всегда со мной скучно.
Утром, вернувшись из уборной, утирая мокрое лицо, он засмеялся:
- Пристала строчка Заболоцкого: "Выйти на волю при ветре и поклониться
отчизне. Надо готовиться к смерти так, как готовишься к жизни". Сижу над
очком и декламирую.
От еды уже тошнило, но делать было нечего, к тому же не хотелось, чтобы
пропадали продукты, которые достали с таким трудом, и мы опять принимались
набивать животы. Потом чифирили.
Из окна ничего не было видно из-за намордника, только нарезанное на серые
полоски небо, и брат расспрашивал - что здесь на улице перед зоной.
Потом пришли и сказали, что через полчаса ему уже уходить. Деньги он
приготовил заранее. Сторублевки были измяты до шелковой мягкости и скатаны
в пульку. Эту пульку Саша завернул в кусок полиэтилена от пакета с
конфетами и аккуратно запаял огоньком от спички.
Теперь, когда нужно было прощаться, он засунул эту живительную свечку в
задний проход.
Потом крикнули:
- Шишкин!
И его увели.
Когда снизу позвали, он будто съежился, втянул голову в плечи, лицо стало
каменным. Саша сложил руки за спиной и пошел быстро, защелкав шлепанцами
по полу.
Я провозил деньги в тележке каждый раз. С тех пор, может, все изменилось,
и теперь они развинчивают и тележки? Не знаю.
Свидание давали два раза в год, но бывало и такое, что проездишь зря. Один
раз уже написал заявление, жду, когда впустят, а мне отказ. Вышел какой-то
новый, раньше его не видел. Спрашиваю:
- Что такое? Почему? Ведь положено!
Ответ с облачком перегара:
- Свидание дается не вам, а ему. Он нарушил дисциплину и был лишен
свидания.
Разговор короткий. Этому типу сунуть бы в лапу, да денег с собой таких
нет, чтобы не отказался, а тележку ведь не станешь при нем развинчивать.
Да и дашь ему, а что толку, он лишь сошка, а на всех денег не хватит. И
потом: где их взять, деньги-то? В школе много не заработаешь.
И поехал обратно ни с чем.
Мама все надеялась, что ей станет лучше и она сможет приехать в Льгов, но
после операции уже об этом нечего было и думать.
Потом что-то там, в зоне, произошло, и из Льгова его отправили на Cеверный
Урал, в Ивдель. Оттуда он писал, что и здесь, на новом месте, с ним все в
порядке, только очень уж холодно. В каждом письме просил прислать теплые
вещи. Еще он писал маме, что она обязательно должна его дождаться, и тогда
все будет хорошо.
Ездил я к Саше и в Ивдель.
С ним в отряде тоже был москвич, и с его матерью я встретился у метро на
Семеновской. Она передала что-то для сына и сказала:
- Ничего там нет, все отсюда везите: фрукты, овощи.
Еще рассказала, как лучше ехать, где пересаживаться. Эта женщина и меня
называла сыночком.
Я поехал на Преображенский рынок. Это было в начале июля, шла самая
клубника. Накупил всего. Подумал: авось, довезу.
Нужно было лететь до Свердловска, оттуда на поезде ночь до Серова, там
пересадка, и еще целый день до Ивделя. Свидание дали только на следующий
день, и пришлось заночевать в избе при зоне. В комнате стояло несколько
кроватей, и там еще спали старик с девочкой и какая-то татарка, кричавшая
во сне. Девочка, когда старик ее убаюкивал перед сном, все спрашивала:
- А папка драться не будет?
От нечего делать бродил по поселку. Все деревянное: улицы, тротуары, дворы
- вымощены досками. Когда дерево подгнивает, поверх его снова набивают
доски. У зоны, где лесопилка, - огромные горы гниющей щепы, оттуда ветер
приносит в поселок какой-то особый пряный и колкий запах. Горы такой
высоты, что их видно из-за домов и деревьев. Уходишь от них - а они
растут, следят за тобой из-за крыш.
Когда запустили и я стал разбирать сумку, оказалось, что ягоды уже
испортились. Было обидно идти в уборную и вытряхивать из стеклянных банок
содержимое, поросшее мхом.
В тот раз все было не по-людски. Мы с братом отчего-то поругались. Да еще
деньги застряли в тележке. Саша перевернул ее и несколько раз ударил о
железный край кровати. Потом кое-как выцарапали бумажки вилкой.
Когда ехал обратно в Серов, по поезду ходил патруль с собакой, и у всех
проверяли документы - в одной из зон был побег. За окном на десятки и
сотни километров тянулись вырубленные леса.
Ехал, смотрел на бесконечные эшелоны с бревнами, стоявшие на каждом
полустанке, и думал о том, что потихоньку разрастается коллекция. Мамин
лифчик с поролоновым обманом. Тяжелый свист щетины об асфальт. Шелковые
деньги, проглоченные снизу. А теперь в ней был и голубой мохнатый дымок на
клубнике. И пронзительный, настоянный на гниющей щепе ветер. И вот это
низкое северное небо, сизое, как доски, которыми вымощен Ивдель.
А помнишь, Франческа, Пасху?
Сначала на остановке перед домом наша полоумная горбушка веткой вербы все
норовила стегануть прохожих и приговаривала:
- Верба бела, бей до бела, верба хлест, бей до слез!
И нас с тобой тоже легонько стеганула и перекрестила.
В субботу мы целый день клеили обои в нашей комнате и вечером, уставшие,
прилегли. Проснулись часов в одиннадцать - чуть не проспали. Выглянули в
окно. Пасхальная ночь была теплая, звездная, но ветреная. С Пушки, как
всегда, шел гул машин. Внизу, под нами было видно, как из казино напротив
выходят люди и направляются напротив через дорогу в церковь.
Ты обвязала голову легким платком, и мы спустились на улицу.
Людей в храме было совсем немного. Сразу бросились в глаза наша горбушка,
подпевавшая громче всех тонким дряблым голоском, и пара бомжей, у одного
была вместо руки культя, а другой крестился черной от грязи щепотью. Прямо
перед нами была соседка-библиотекарша. В углу стоял Матвей Андреевич,
всклокоченный, в драных ботинках, тоже похожий на бомжа. Рядом - та
страдающая ожирением ученица с мамашей. Мы еще тогда не знали, что Матвей
Андреевич и эта женщина распишутся. У самого алтаря сгрудились старухи, по
привычке прижавшись друг к другу, как в очереди, хотя было полно места.
Остальная публика была, кажется, вся из казино - крепыши-бодигарды в
дорогих костюмах и банкирские жены в мехах и в коконах из духов. А может,
киллеры и проститутки. Кто их разберет.
Мы стояли все вместе, держали свечки, обвернутые бумажкой, и молились,
каждый о своем.
То и дело верещали мобильные телефоны.
Потом Христос воскрес, и мы все вместе запели:
- Христос воскресе из мертвых смертию смерть поправ и сущим во гробех
живот даровав.
И зажигали друг у друга пасхальные свечки. Я зажег свою свечку от
библиотекарши, у нее отражалось пламя в стеклах очков, ты - от меня.
И опять то там, то здесь слышался телефонный писк.
Затем мы все вместе - убийцы и блудницы, горбушка и бомжи, старухи и
Матвей Андреевич со своей невестой, ее дочка и библиотекарша, ты и я -
пошли вокруг церкви.
Пламя то и дело гасло на апрельском ветру, и мы делились пасхальным огнем:
старухи с убийцами, блудницы с бомжами. Я зажег свою потухшую свечу от
свечки Матвея Андреевича. Кто-то раздавал всем бумажные стаканчики.
Так мы ходили вокруг церкви со светившимися в темноте стаканчиками. И
вдруг на какую-то секунду появилось странное ощущение, что все это уже
когда-то было, вернее, не так - показалось, что мы всегда вот так ходили с
мерцающими огоньками в руках - сначала по улице, потом за церковь, мимо
задворков бывшей булочной, а теперь не знаю чего, какой-то конторы, потом
мимо забора типографии, по проложенным по грязи доскам, потом мимо нашей
помойки и обратно на улицу, к остановке, где как раз остановился пустой
троллейбус и из открывшихся дверей никто не вышел и никто не вошел. И так
мы ходили вчера и позавчера, пели "Христос воскресе из мертвых" под писк
хэнди, окутанные густым запахом духов, который не может выветрить из
нашего крестного хода никакой ветер, как он не может погасить и наши
свечки в стаканчиках, и сегодня ходим и будем так ходить завтра, и
послезавтра, и всегда.
Крестный ход вернулся в храм, и скоро нарядно одетая публика стала
расходиться.
Кто-то возвращался прямо напротив через дорогу в казино, кто-то шел в
ночной клуб в Ленкоме, кто-то в дискотеку в "России".
Мы постояли еще немного и тоже вышли. Хотели пройтись, но ветер успел
нагнать тучи и стало накрапывать.
Пошли домой. В подъезде было, как всегда, темно. Обычно я носил с собой
фонарик или чиркал зажигалкой, но теперь нам освещали ступеньки пасхальные
свечки.
За лифтом слышались вздохи, храп, почесывание.
Дома ты стала копотью от пламени делать черные кресты на притолоке двери.
Я удивился:
- Что это?
Ты где-то прочитала, что так можно охранить свой дом и тех, кого любишь,
от несчастья.
Мы ходили по ночной пустой квартире - Матвей Андреевич, наверно, поеха