Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
чил Володя.
Они говорили не оборачиваясь, два затылка, две спины, уверенные в
наводимом позади порядке.
- Да, тогда, в январе, я бы промолчал. Ну и что? И очерк мой дерьмо, -
не так-то легко мне было произнести эти слова. Я вспомнил, сколько я
переписывал этот очерк и сколько он мне потом доставил радости. -
Дерьмовый очерк, - повторил я. - Потому что не понимал, что комбат может
ошибаться.
- У нас был отличный комбат, - с силой сказал Володя.
Я посмотрел на комбата - морщины проступали на его темном лице, как
немая карта. Видно было, до чего ему сейчас трудно. Может, труднее, чем в
ту зиму. Сам он мог говорить о себе что угодно, он один мог судить себя.
Одного из тех, которые талантом своим творили победу. Снова он полз по дну
оврага, седеющая голова его была в снегу, пули нежно насвистывали где-то в
вышине, он оглядывался, а мы залегли, мы оставили его одного, но он все
равно карабкался, волоча автомат и авоську с плащом... Я положил ему руку
на колено:
- Вы были вовсе не такой хороший комбат. Только теперь вы стали
настоящим комбатом. Вы все же взяли "аппендицит". Пусть через двадцать
лет.
Нога его отстранилась, и он сказал с неожиданной злостью:
- Опять я хорош. Виноват - хорош, не виноват - хорош. Выгодно, выходит,
признаваться.
Слова его поразили меня, а Володя расхохотался:
- Получил? - Ему очень хотелось обернуться, посмотреть на нас.
Я откинулся на спинку сиденья. Незаслуженная обида вспыхнула во мне.
Володя и Рязанцев беззвучно ликовали и потешались, но я чувствовал, что
это больше над комбатом, чем надо мной. Что-то неуловимо изменилось, он
перестал быть опасным, они отнеслись к нему покровительственно: наивный
человек - отказаться от помощи, оттолкнуть единственного союзника, все
себе испортить. А я, они считали, вынужден теперь присоединиться к ним,
куда же мне еще деваться?
Один комбат ничего не замечал. Он близоруко согнулся над своей измятой
схемой, водил по бумаге пальцем, допытываясь и обличая. Он был сейчас и
подсудимый, и судья, он учитывал на своем суде и Володю, и Рязанцева, и
меня, и обоих комбатов - того, молоденького, в фуражечке, и этого, в
галстучке, с авоськой, и, может, других комбатов, которые существовали
когда-то между этими двумя.
У Казанского собора Рязанцев сошел, долго примиренно прощался, просил
не забывать его. Он обещал комбату сообщить про обои, утешающе похлопал
его по плечу, потом отвел меня в сторону:
- Ты как считаешь, на вечере встречи он тоже... все это...
Я посмотрел на комбата. Он распрямился, мне показалось, он стал выше и
лицо у него было другое, каждая черточка прорисована четко, со значением,
как на старинных портретах, и костюм его перестал выглядеть старомодным,
просто это был костюм из другой эпохи, так же привлекательный, как
доспехи, ментики, камзолы. И осанка чем-то напоминала фигуру Барклая де
Толли, памятник на фоне колоннады, твердое темное лицо его, и плащ, - и
русских офицеров, их нелегкие законы чести, безгласный суд, которым они
сами судили себя, приговаривая себя... Я позавидовал его одиночеству.
Давно я не оставался в таком одиночестве. Отвык я от его неуютных правил -
делать свое дело по совести, не объясняя своей правоты, не ища сочувствия.
- Да, он, конечно, может... - сказал я Рязанцеву.
- Как же быть тогда? - озабоченно спросил Рязанцев.
...Машина шла по Невскому, где-то позади остался встревоженный
Рязанцев, скоро и мне надо было выходить. Я не знал, что сказать комбату
на прощанье. Он тоже сидел озабоченный, ему тоже предстояло что-то решать
и делать. И в себе я чувствовал эту озабоченность. Если бы мы служили в
армии, тогда все было бы проще. На предстоящих учениях учтем. Научим
курсантов. Или если бы мы писали военную историю. Комбату, пожалуй, легче,
он учитель, а кроме того, он остается комбатом, вот в чем штука...
У Владимирского я увидел свою жену вместе с Инной, они возвращались с
рынка. Мы остановились и вышли из машины.
- Как вы съездили? - спросила жена.
- Отлично, - сказал Володя. - Все было о'кей!
- Бедняжки, вы же промокли, - сказала Инна.
- Не считается, - Володя засмеялся, щурясь на ее золотые волосы, и она
тоже засмеялась.
- А это наш комбат, - сказал я.
Он неловко и безразлично улыбался, держа свою авоську с плащом,
голубенький галстук топорщился, грязные широкие брюки мокро обвисли, вид у
него был истерзанный, как после схватки, и никто не знал, что он
победитель.
- Я представляла вас совсем другим, - разочарование прорвалось в голосе
моей жены, но она ловко вышла из положения. - Знаменитых людей всегда
представляешь иначе. - Она поискала, что бы еще добавить приятное, и, не
найдя, обратилась к Володе, заговорила про его песни - она давно хотела
его послушать.
Комбат посмотрел на меня.
- Обиделся?
Я кивнул и понял, как глупо было обижаться. Пока женщины и Володя
разговаривали, мы с комбатом смотрели друг на друга. Забытая, явно не
медицинская, боль сдавила мне сердце. Откуда-то возник жаркий августовский
день, лесная заросшая узкоколейка, отец, еще крепкий, шагающий рядом по
шпалам, желтый складной метр в кармане его холщовой куртки. Дорога
свернула, и мы вошли в березовую рощу. Огромные белые березы обступили
нас. Воздух сквозил, легкий и пятнистый. Я замер, пораженный этой
доверчивой, нетронутой белизной. Сколько мне тогда было? - лет
четырнадцать. Я никак не мог понять, почему красота способна причинять
такую боль, сладкую неразбериху, мучительную до стыдных слез.
- Обязательно приду, - сказал Володя. - Готовьте коньяк.
Комбат протянул мне руку. Левой рукой он снял шляпу, густые волосы его
поднялись, серебристый отсвет упал на лицо. Рука его была сильной и
твердой. Он сжал мои пальцы, и я ответно пожал ему руку, так, чтобы он
знал, что я все понял... Губы его дрогнули, но усмешка не получилась, и он
чуть заметно поклонился мне.
Они сели в машину. Володя помахал женщинам, отдельно Инне, и они
уехали.
- Ты жалеешь, что съездил? - спросила жена. - Но ты ведь был готов. Ты
и не ждал ничего хорошего.
- Зато твой Володя прелесть, - сказала Инна. - А этот, представляю,
наверно, все о своих заслугах. Хотя видно, что был красивый мужчина.
- Не огорчайся, - сказала жена. - Мало ли как люди меняются с годами.
Что тебе, впервой?
- Господи, да если б я мог стать таким, как комбат, - сказал я. - Если
б мне хватило сил...
Я взял у жены сумку, и мы пошли домой. На Владимирском и на Невском -
всюду стояли высокие белые березы, прохладные березовые рощи. Звуки города
исчезали, было тихо, только наверху, в кронах, тревожно посвистывали пули.
Даниил Гранин.
Ты взвешен на весах...
-----------------------------------------------------------------------
Авт.сб. "Наш комбат". М., "Правда", 1989.
OCR & spellcheck by HarryFan, 6 December 2001
-----------------------------------------------------------------------
Хоронили художника Малинина. Было людно, что удивило Щербакова. Гроб
стоял в зале, там происходило движение, приносили цветы, венки, при этом у
самого гроба возникала толкотня, все старались разглядеть покойного.
Разглядывали с любопытством почти неприличным, даже недоверием. И сам
Щербаков испытывал примерно то же, поскольку давно не числил Малинина в
живых. О Малинине каким-то образом позабыли, и, оказывается, прочно,
поэтому то, что он умер только сейчас, воспринималось с недоумением.
В дальнем углу играло трио. Между зеркал, завешанных холстами, висел в
траурной раме фотопортрет Малинина с орденами и лауреатскими значками.
Сами они, поблескивал, лежали тут же на красных подушечках, Малинин же
лежал отдельно, повыше, среди цветов и венков.
Приехало начальство, похороны сразу обрели значительность, и уже не
было места недавнему смущению.
Когда Щербаков встал в почетный караул, он увидел Малинина рядом, но не
узнал его. Задрав седую бороденку, которой на портрете не было, сухонький
старичок с каменно-ожесточенным смуглым лицом жмурился не то от сильного
света, не то от любопытных взглядов, в последний раз устремленных на него.
Совсем Малинин не был похож на того величаво-благодушного мэтра, которого
Щербаков помнил по институту, привыкшего к вниманию, уверенного в своей
безошибочной руке. Тот Малинин был насмешлив, весел, окружен сиянием
успеха. Таким он и возникал в речах, что произносились над ним одна за
другой. Ораторы смотрели то на покойника, то на бумажки, как бы не доверяя
своим глазам. Перечисляли награды, должности, названия некогда нашумевших
выставок и картин. Из всего этого количества следовало, что Малинин
заслужил славу большого художника, выдающегося, замечательного. Некоторые
его картины действительно помнились Щербакову до сих пор со всеми
деталями; вспомнил он и то, как Малинин приглашал его зайти к себе в
мастерскую, а Щербаков постеснялся, не пришел; жил рядом, выходит, с таким
художником, может быть, классиком - и не понимал. Выступила женщина из
Министерства культуры. Говорила она без бумажки, проникновенно, о жизни,
наполненной служением искусству, и Щербаков впервые взгрустнул. Но на
словах "сколько красоты мог еще дать людям его талант" голос ее прервался,
и тогда Щербаков вспомнил, что этот прерывистый вздох вместе с этими
словами он услыхал от нее же на похоронах режиссера их театра.
Он оглянулся. Неподалеку стояли Андрианов и Фалеев, они обсуждали, кого
ввести в худсовет вместо покойного. Спорили они тихо, сохраняя на лицах
скорбное выражение. На других лицах было такое же изображение скорби.
Одинаковость этого выражения заинтересовала Щербакова, секрет тут,
очевидно, в том, думал он, что чувство это неискреннее, потому что
искренние чувства несхожи и у каждого они должны выражаться по-своему.
Заиграл оркестр. Траурная мелодия поднялась над гробом, над венками,
подушечками, и в зале впервые повеяло тайной человеческой смерти, ее
вечной загадкой.
На кладбище поехало совсем немного народа. Хватило двух автобусов,
остальные пришлось отпустить. Ехали долго. Долго стояли у переезда. Дождь
перешел в снег. Крупные хлопья таяли в желтых лужах. В автобусе говорили о
болезнях, обсуждали, почему Малинин последние годы не выставлялся, одни
считали, что у него был кризис, другие, что он болел. Щербаков досадовал
на себя за бесхарактерность. Когда гроб понесли из зала, большая часть
публики куда-то пропала, непонятно было, как могло сразу исчезнуть столько
людей. Те, кто замешкался, боком пробирались мимо администратора - Нины
Гургеновны, которая громко приглашала в автобусы. Осмотрев сидящих там,
она пожаловалась Андрианову: все старики, кто же гроб нести будет?
Андрианов покачал головой:
- Ни стыда, ни совести.
На нем было новенькое пальто коричневой кожи, оно ярко блестело, и весь
он, высокий, плечистый, блестел здоровьем и приветливостью.
- Вот Щербаков поедет. Верно?
- О чем разговор, - сказал Щербаков и полез в автобус.
Сидя в автобусе, он видел, как Андрианов поднял зонт, нажал кнопку,
черный купол раскрылся, Андрианов под ним проводил Нину Гургеновну к
передней машине, сам же отправился куда-то своей легкой походкой. Щербаков
ругал себя, но отказать Андрианову не мог. Со студенческих времен он
признавал первенство Андрианова и привык подчиняться ему. Андрианов был
гордостью их выпуска. Впрочем, успех его не имел прямого отношения к его
дарованию. Скорее он был обязан счастливому своему характеру, а еще точнее
натуре, потому что характер Андрианова определить было трудно, зато
имелись качества, привлекавшие к нему всех, - веселость, ровная
приветливость со всеми, готовность помочь, и в то же время была цепкость,
уверенность в себе, он умел держаться с начальством с достоинством
человека талантливого, и начальство его уважало.
Земля на кладбище раскисла. Гроб был тяжелый. Щербаков нес и смотрел
себе под ноги, боясь поскользнуться.
За железными прутьями кладбищенской ограды раскинулась стройка. Там в
синем дыму рычали панелевозы. Длинные жилые корпуса наращивали третий
этаж. Кран медленно опускал квадрат стены с готовым окном. Сквозь
запыленное стекло навылет скользило серое косматое небо. Панель встала на
место, и Щербаков подумал, что отныне из этого окна всегда будет видно
кладбище, похороны, кресты и обелиски. Ничего плохого в этом нет, думал
он, зря кладбища стараются отодвигать подальше, на окраины, зря чураются
их. Лично он сохранял бы небольшие кладбища посреди города. Чтобы помнить
о бренности жизни. Чтобы хоронили при всех, чтобы водили школьников для
размышлений; как это у Пушкина - младая жизнь чтобы играла у гробового
входа. Смерть надо использовать для улучшения человека. Мысли эти
нравились Щербакову. Когда-нибудь, когда ему не надо будет служить в
театре и он не будет зависеть от заказов, он напишет серию акварелей -
разные кладбища, могилы. Надгробья - заброшенные, ухоженные, пышные,
тщеславные... Не смерть я воспеваю, а жизнь, скажет он, если его станут
обвинять... Занятый своими мыслями, он не заметил, что происходило
некоторое замешательство - Нина Гургеновна не могла найти кого-то, кто
должен был заключать церемонию. Из-за непогоды народу убыло, некоторые
ушли в автобусы. Щербаков очнулся, когда Нина Гургеновна взяла его под
руку, умоляюще зашептала. Он совершенно не был готов выступать; в
сущности, на похороны он попал случайно, его послали от театра возложить
венок. Он хотел все это объяснить Нине Гургеновне, но в этот момент между
ними втиснулся какой-то пожилой толстяк с фотоаппаратом на животе и
попросил у Нины Гургеновны разрешенья выступить. Толстые очки его сползли
на кончик потного носа, он смотрел с таким волнением и мольбой, что Нина
Гургеновна мгновенно насторожилась. "Челюкин?" - переспросила она, фамилия
эта ей ничего не говорила, и Нина Гургеновна решительно отказала - уже
поздно, сейчас, в заключение, от молодых, от учеников слово имеет
Щербаков, и тут же объявила его.
Щербаков испугался, и, как ни странно, при этом его не зажало,
наоборот, на него словно накатило и понесло - про Малинина, которого он
знал так мало, хотя мог знать лучше, да вот упустил, про то, что, кроме
художника Малинина, картины которого останутся, был еще человек Малинин и
умер-то как раз человек, которого не сведешь к картинам. А теперь, когда
его не стало, окажется, что человека не знали, никто не знал его...
С чего это он взял, причем с уверенностью, которой ему всегда не
хватало.
Впрочем, его не слушали. Жались под зонтики, тоскливо переминались с
ноги на ногу. Смотрели на него безучастно, незряче. Могильщики готовили
веревки. И вдруг среди этой холодной измороси Щербаков ощутил чье-то
устремленное к себе внимание. Он не сразу нашел этот огонек в
подслеповатых красных глазах. Там, за стеклами очков, что-то разгоралось
навстречу каждому его слову с каким-то мучительным восторгом. И Щербаков
говорил уже только для этого толстяка, как его - Челюкина? - который
стоял, сняв берет, и снег вместе с дождем падал на его лысину.
Стали забивать крышку гроба, все зашевелились, и вот тут этот Челюкин
заплакал. У него даже вырвалось рыдание тонким птичьим вскриком. Он
удерживал себя и не мог удержать. Отчаянный этот крик получился
неуместным... Принялись сморкаться, всхлипывать какие-то старушки, плакали
они тихо, прилично, скорее над собственной близостью к смерти. Вытирали
глаза, щеки, но, может, мокрые от дождя. Челюкин схватил фотоаппарат и
стал беспорядочно наводить и щелкать. Слезы быстро катились по его бледным
щекам. И такое горе было в этих слезах, которые он никак не мог скрыть,
что Щербаков опустил голову, было неудобно за Челюкина, за озябшую
смущенную кучку людей, за торопливость, с которой забрасывали могилу.
С кладбища поехали на поминки. Щербаков продрог и поехал вместе со
всеми, мечтая выпить водочки.
Стол был накрыт в мастерской Малинина. Огромная, запущенная - потолок в
потеках, стены облупленные - мастерская тем не менее восхитила Щербакова
своим простором, антресолями, куда вела дубовая лестница. Продуманные
удобства сочетались с добротностью, размахом - чего стоили полки для
красок, бронзовые ручки, выдвижные рамы стеллажей, ступени, обитые медью.
Вокруг стола хлопотали двоюродные сестры Малинина. Народ прибывал,
толпились у раковины, большой, синего фаянса, мыли руки. Появились
Андрианов, Фалеев с Аллой и с дамой из министерства. Когда расселись,
рядом с Щербаковым сел Челюкин. Первую, как положено, выпили не чокаясь за
светлую память. Щербаков сразу же повторил и принялся закусывать. Принесли
горячую картошку, куски вареного мяса, рисовую кашу с изюмом. При чем тут
каша, Щербаков не понял. "Кутья" - подсказал ему Челюкин, который
воспринимал все с благоговейной серьезностью. Стол дымился, поблескивая
хрусталем, зеленью овощей, протертыми, лоснящимися помидорами. Свежесть и
яркость стола никак не вязалась с тусклыми, немытыми окнами, с нежилой
затхлостью, видно, давно заброшенного помещения. Всем это бросалось в
глаза. И тут выяснилось, что никто из присутствующих в последние годы не
заходил сюда, в мастерскую. Это было непонятно, потому что раньше посещали
ее часто. Сидели допоздна, пели, пили, выясняли, кто как пишет. К Малинину
тянулись, он помогал, подсказывал, он имел множество должностей, от
которых отказывался, отбивался, страдал и все же возглавлял, входил... Он
любил свою общественную деятельность - вроде суетную, пустую, но
необходимую его темпераменту. Работал он в этой мастерской быстро, легко
успевал участвовать во всех выставках. Написал сотни картин, тысячи листов
графики... И вот почему-то все это оборвалось. Малинин перестал
выставляться. Новых работ его не видели, никто о них не слыхал. Он
отказался от персональной выставки в Манеже. Отказ его произвел
впечатление. Полагали, что он что-то пересматривает, ищет, может, у него
что-то не задалось. Все реже он показывался в Союзе художников, куда-то
пропадал. К телефону не подходил, на письма не отвечал. Незаметно от него
отвыкли, он затерялся.
В искусстве тот, кто не напоминает о себе, быстро перестает
существовать. Считалось, что Малинин есть, он подразумевался, где-то он
пребывал, но как бы невещественно, как воспоминание, все более слабое...
Щербаков спрашивал одного за другим, и обнаружилось, что в последние годы
Малинина вообще не видели, ничего не знали о нем. Всем стало как-то
неловко. В этот момент, случайно взглянув на Челюкина, Щербаков поразился
напряженной его позе: Челюкин втянул голову в плечи, застыл, словно
затаился.
- Вы-то видались с Малининым? - спросил Щербаков.
Челюкин, вздрогнув, посмотрел на него долго, нерешительно, и не
ответил.
- Большой художник нуждается в молчании, в паузе, - заговорил Фалеев. -
Возьмите Гогена, Александра Бенуа, Боттичелли, да мало ли. Надо накопить.
Молчание - это очищение, катарсис. Малинин вынашивал новый взлет.
Речь его звучала внушительно, успокоенно, и все охотно согласились с
ним, довольные, что можно перейти к другим темам, и разговор рассыпался.
Один Щербаков был раздосадован. Вмешательство Фалеева все испортило.
Самоуверенный говорун, который тем не