Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Наука. Техника. Медицина
   История
      Фолкнер Уильям. Авессалом, Авессалом! -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  -
верх в перестрелке, а как один человек мог затеять перестрелку с другим лишь потому, что он владеет расфранченными черномазыми и может целый день валяться в гамаке без башмаков? И чего ради стал бы он затевать с ними перестрелку, если это так? В тот день, когда отец послал его с поручением в господский дом, он даже еще не знал о своей невинности. Он не помнил (или не сказал), в чем заключалось это поручение; он, видимо, все еще толком не знал, чем его отец занимается (или должен заниматься), в чем вообще заключаются его обязанности на плантации. Он был мальчишкой лет тринадцати или четырнадцати -- точно он не знал; на нем была одежда, которую отец получил в лавке плантации и уже успел сносить, а одна из сестер залатала и ушила ему по росту; он столь же мало задумывался о том, как он в ней выглядит или каким может показаться со стороны, сколько о цвете своей кожи; он прошагал по дороге, вошел в ворота, миновал черномазых, которые целыми днями только и делали, что сажали цветы и подстригали траву, добрался до дома, до портика, до парадной двери, надеясь наконец-то увидеть, каково там внутри, и узнать, чем еще может владеть человек, который держит особого черномазого лишь для того, чтоб подавать ему питье и стаскивать с него башмаки, которые ему и носить-то незачем; он ни на секунду не усомнился в том, что этот человек будет рад показать ему все свое добро, как горец был бы рад похвастать пороховницей и формой для отливки пуль, приобретенными им вместе с ружьем. Ведь он все еще не утратил невинность духа. Он знал это, сам того не сознавая; он рассказал дедушке, что еще прежде, чем черномазая обезьяна, встретившая его у дверей, кончила свою речь, он как бы растворился, какая-то часть его существа повернулась и промчалась назад сквозь те два года, что семья там прожила, -- так бывает, когда быстро пройдешь по комнате, посмотришь на находящиеся в ней вещи, повернешь обратно, снова пройдешь по той же комнате, посмотришь на эти же вещи с другой стороны и убедишься, что раньше вообще их не видел -- он промчался назад сквозь эти два года и увидел многое из того, что происходило и чего он прежде никогда не замечал: холодный бесстрастный вид, с каким его сестры и другие белые женщины подобного сорта молча смотрели на черномазых, не с отвращением или со страхом, а с какой-то сосредоточенной неприязнью -- она вызывалась не каким-либо определенным обстоятельством или причиной, а была врожденным свойством и белых и черных; это ощущение, эти флюиды от белых женщин, стоявших в дверях покосившихся лачуг, передавались черномазым, проходившим мимо по дороге, и их нельзя было полностью объяснить тем, что черномазые были лучше одеты; черномазые не отвечали на это такой же неприязнью и уж никак не дерзостью и не издевкой, они просто этого не замечали, слишком откровенно не замечали. Все знали, что их можно ударить, говорил он дедушке, и они не дадут сдачи и даже не станут сопротивляться. Но никто не хотел их бить; бить хотелось вовсе не их (не черномазых); все знали: бить их -- все равно что бить детский воздушный шар, на котором намалевана рожа, гладкая, надутая рожа, которая вот-вот разразится смехом; и никто не смел ее ударить, зная, что она просто расхохочется, и потому лучше ее не трогать, пусть лучше уберется с глаз долой, чем слушать, как она хохочет. Он вспомнил ночные разговоры у очага, когда к ним приходили гости или они сами после ужина шли в соседнюю лачугу, вспомнил голоса женщин -- они звучали достаточно сдержанно, даже спокойно, но в них слышалась какая-то угрюмая досада, и лишь кто-нибудь из мужчин, большей частью его подвыпивший отец, начинал хрипло похваляться перед остальными своею удалью и силой; а он, мальчишка тринадцати, четырнадцати, а может, даже двенадцати лет, понимал, что и мужчины и женщины говорят об одном и том же, хотя и не называют этого прямо -- так люди говорят о голоде и лишениях, не упоминая об осаде, или о болезни, не упоминая об эпидемии. Он вспомнил, как однажды шел с сестрой по дороге и, услышав, что их нагоняет коляска, отодвинулся на обочину, но вдруг увидел, что сестра не собирается уступать дорогу, а по-прежнему идет посреди дороги, задрав голову с выражением мрачного упорства; он крикнул на нее, и тут их обдало клубами пыли, лошади взвились на дыбы, сверкнули металлические пряжки сбруи, мелькнули спицы колес, он увидел в коляске два зонтика, услышал, как черномазый кучер в цилиндре завопил: "Эй, девка! Прочь с дороги!", а потом все пронеслось мимо и скрылось из виду -- коляска, пыль, две пары глаз, сверкнувших из-под зонтиков на его сестру, а он стоял и бессмысленно швырял комками грязи вслед удалявшимся клубам пыли. И вот теперь, слушая, что говорил разодетый, словно обезьяна, черномазый лакей, загородивший своею тушей дверь, перед которой он стоял, он понял, что бросал комками грязи вовсе не в черномазого кучера, а в пыль, которую подняли те горделиво точеные колеса, и что это было столь же бессмысленно. Он вспомнил, как однажды отец поздно ночью вошел, вернее, ввалился в хижину, и он даже спросонья явственно почуял запах виски и услышал в голосе отца его обычное злобное, мстительное торжество: "Мы сегодня отодрали одного петтибоновского черномазого", и тогда он окончательно проснулся, встал и спросил которого, а отец сказал, что не знает, потому что раньше никогда его не видел, а на вопрос, что этот черномазый натворил, ответил: "А черт его знает, распроклятого петтибоновского сукиного сына!" Вероятно, в его вопросе содержался тот же смысл, что и в ответе отца, хотя тогда он этого не понимал -- ведь он еще не знал о своей невинности: ни тот, ни другой не имели в виду какого-то определенного черномазого, живое существо, живую плоть, способную чувствовать, кричать и корчиться от боли. Казалось, он их даже видит: разорванная факелами тьма среди деревьев, дикие озверелые лица белых, раздутая, как воздушный шар, физиономия черномазого. Возможно, черномазому связали руки, а возможно, его просто держат за руки, но это не имеет значения, потому что шароподобная физиономия вовсе не собиралась с помощью этих рук сопротивляться или вырываться на свободу; она, эта шароподобная физиономия, просто висела, парила в воздухе, как нечто невесомое, гладкое, растянутое и тонкое, как бумага. Потом кто-то в остервенении что было силы влепил в этот шар одну-единственную отчаянную затрещину, и ему показалось, будто он видит, как все кинулись врассыпную, понеслись прочь, а им вдогонку, вокруг них, над ними, обгоняя их и возвращаясь, чтобы вновь на них обрушиться, гремит зычный, громкий, как рев морского прибоя, грозный бессмысленный смех. И вот теперь он стоял перед этой белой дверью, которую загораживала черномазая обезьяна, презрительно глядевшая на его перешитую, залатанную бумажную одежонку и на его босые ноги; я думаю, он навряд ли умел пользоваться гребнем, потому что сестры уж наверняка постарались подальше его запрятать. Он никогда не обращал внимания ни на свои, ни на чужие волосы и одежду, пока не увидел, как эта черномазая домашняя обезьяна, которой без всякой заслуги с ее стороны посчастливилось вырасти в Ричмонде... ("А может, даже и в Чарльстоне", -- вздохнул Шрив)... на него смотрит, и он даже никогда не мог вспомнить, что' этот черномазый говорил, как этот черномазый ему сказал, прежде чем он успел объяснить, для чего он туда явился, чтоб он больше никогда не смел подходить к парадной двери, а отправлялся прямо к заднему крыльцу. Он даже не помнил, как оттуда ушел. Он вдруг увидел, что бежит уже на довольно большом расстоянии от дома и совсем не в сторону своей хижины. Он говорил, что не плакал. Он даже не обиделся. Ему просто надо было собраться с мыслями, и потому он направился туда, где мог спокойно посидеть и подумать. Он пошел в лес. Он говорил, что не приказывал себе, куда идти, его тело и ноги сами пошли туда -- к тому месту, где звериная тропа углублялась в заросли тростника, а рухнувший дуб образовал нечто вроде норы, где он держал чугунную сковородку, на которой иногда жарил мелкую дичь. Он говорил, что забрался в эту нору, прислонился к вырванному из земли корневищу и стал думать. Он еще не мог разобраться, что же с ним произошло. Он даже еще не понял, что вся его беда, вся незадача заключается только в его невинности -- ведь понять это он мог лишь после того, как во всем разберется. Поэтому он стал копаться в своем скудном жизненном опыте в поисках какой-нибудь мерки, которую можно было бы приложить к этому происшествию, но так ничего и не нашел. Ему велели отправляться к заднему крыльцу еще прежде, чем он успел изложить данное ему поручение; между тем он вырос среди людей, в чьих домах вообще не было никакого заднего крыльца, а лишь окна, и через окна входил или выходил тот, кто хотел либо спрятаться, либо убежать, он же не прятался и не бежал. Ведь он пришел по делу, чистосердечно полагая, что говорить по делу можно с каждым. Он, разумеется, не ожидал, что его пригласят к столу -- ведь время, расстояние от одного кухонного горшка до другого не измеряют днями и часами; возможно, он вообще не ожидал, что его пригласят в дом. Но он ожидал, что его выслушают, потому что он пришел, был послан по делу, которое -- хотя он не помнил и в то время (по его словам), возможно, даже и не понимал, в чем оно состоит, -- было, конечно, как-то связано с плантацией, благодаря которой существовал на свете этот красивый белый дом, эта красивая, белая, окованная медью дверь и даже суконная ливрея, белье и шелковые чулки той черномазой обезьяны, которая отправила его к заднему крыльцу прежде, чем он успел хотя бы изложить свое дело. Вроде как если бы его послали отнести кусок свинца или даже отлитые пули, чтобы владелец того прекрасного ружья мог ими пострелять, а тот подошел бы к дверям, велел ему оставить пули на пеньке у опушки леса и даже не позволил подойти поближе полюбоваться ружьем. Потому что он вовсе не обиделся. Он упорно твердил это дедушке. Он просто размышлял; он понимал: необходимо что-то сделать, непременно надо что-то сделать, иначе он до конца дней своих не сможет жить в ладу с самим собой; но что именно надо сделать -- он не знал, не знал из-за той невинности духа, которую он только что в себе открыл и с которой (именно с этой невинностью, а не с этим человеком и не с обычаем) ему и придется вступить в борьбу. Единственный масштаб, мерило, давало ему сравнение с ружьем, но оно тут ровно ничего не объясняло. Он был совершенно спокоен, говорил он; охватив руками колени, он сидел в своей маленькой берлоге у звериной тропы, и, когда ветер дул в его сторону, в каком-нибудь десятке футов от него несколько раз проходили олени; сидел и потихоньку вел спор с самим собой, и оба спорщика соглашались, что надо бы спросить кого-нибудь постарше и похитрее. Но никого такого не было, был только он один, вернее, в его теле их было двое, и эти двое тихо и мирно спорили друг с другом {Но ведь я могу его пристрелить} (не черномазую обезьяну. Этот черномазый значил не больше, чем тот, которого его отец в ту ночь отдубасил. Этот черномазый опять-таки был всего лишь намалеванной на воздушном шаре надутой гладкой рожей, которая заливалась таким зычным, громким и жутким смехом, что он не смел ее проткнуть; и в ту секунду, когда она, загородив полуоткрытую дверь, смотрела на него сверху вниз, какая-то частица его существа от него отделилась и -- он даже не мог закрыть ей глаза -- уставилась на него из той самой намалеванной на шаре рожи, точь-в-точь как тот человек, которому даже незачем было носить свои собственные башмаки, человек, которого этот шар своим смехом защищал и ограждал от всех ему подобных, из какого-то невидимого места, где бы ему (тому человеку) в ту минуту ни случилось быть, смотрел на косолапого босоногого мальчишку, стоявшего перед закрытой дверью в своей залатанной одежонке, смотрел сквозь него и через него, а сам он увидел своего отца, братьев и сестер такими, какими, наверно, видел их все время хозяин, богач (а не черномазый) -- скотами, тупыми уродливыми тварями, которых грубо вышвырнули в этот мир, где не было для них ни надежды, ни цели, и которые, в свою очередь, будут бесконечно плодиться и размножаться и, удваивая, утраивая, многократно умножая свое число, заполнят мировое пространство и землю отвратительным племенем, которому в будущем предстоит носить все те же ушитые, латаные-перелатаные одежки, купленные ими, потому что они белые, в кредит по грабительской цене в лавках, где черномазые получают ту же одежду бесплатно, а единственное их наследство -- это намалеванная на воздушном шаре, захлебывающаяся от смеха рожа, которая глядела на какого-то забытого безымянного прародителя, когда он маленьким мальчиком постучался в дверь, и черномазый прогнал его на заднее крыльцо): {Но я могу его пристрелить}, -- говорил он самому себе, а тот, другой, возражал: {Нет. От этого не будет никакого проку}; и тогда первый спрашивал: {Так что же нам делать?}, а второй отвечал: {Не знаю}, а первый: {Но ведь я могу его застрелить. Я проберусь туда сквозь кусты, дождусь, когда он придет и ляжет в гамак, и пристрелю его}; второй же говорил: {Нет. От этого не будет никакого проку}; и тогда первый спрашивал: {Так что же нам делать?}, а второй говорил: {Не знаю}. В конце концов он проголодался. Он вышел из дому еще до обеда, а теперь в его тайнике было уже темно, хотя он видел, что солнце все еще освещает верхушки деревьев вокруг. Но желудок говорил ему, что уже поздно, а когда он придет домой, будет еще позже. И вот тут-то, по его словам, он начал думать {Домой}. Домой и сначала ему показалось, что он хочет засмеяться, и он продолжал уверять себя, будто смеется, даже когда понял, что это вовсе никакой не смех; домой, подумал он, когда вышел из лесу, приблизился к своей лачуге и увидел прогнившие необтесанные бревенчатые стены, просевшую прохудившуюся крышу -- никто и не думал заменять недостающие дранки, а под те места, где крыша протекала, просто подставляли тазы и ведра; пристройку, служившую кухней, -- она была в самый раз, потому что в сухую погоду никто не замечал, что печка без трубы, а когда шел дождь, ею просто не пользовались; во дворе он увидел сестру -- склонившись над корытом, она мерно сгибала и разгибала спину; на ней было бесформенное ситцевое платье, стоптанные отцовские башмаки без шнурков хлопали ее по голым ногам; широкозадая, как корова, она равнодушно и тупо выполняла свой неблагодарный труд, тяжелую, доведенную до своей грубой первоосновы бессмысленную работу, которую способна выдержать лишь тупая бессловесная тварь, и только теперь сказал он, он впервые задался вопросом, что сказать отцу, когда тот спросит, выполнил ли он поручение, сказать ему правду или соврать -- ведь, если он соврет, обман может тотчас же открыться: хозяин, наверно, уже послал черномазого узнать, почему отец не сделал, что ему было велено, и даже ничем не отговорился -- если в этом состояло поручение, в чем (зная своего отца) он был почти уверен. Но отец еще не возвращался, и пока все обошлось. Зато сестра, казалось, только и ждала -- не дров, а того, что он придет и даст ей возможность пустить в ход свои голосовые связки, и не успел он появиться, как она тут же набросилась на него с криками, требуя, чтоб он принес ей дров; он не отказывался, не возражал, он просто ее не слушал, не обращал на нее внимания, потому что все еще думал. Потом пришел отец, сестра на него пожаловалась, и старик отправил его за дровами; его не спросили о поручении ни за ужином, ни когда он улегся на тюфяк -- лечь в постель означало просто растянуться на тюфяке, -- однако он не уснул, а просто лежал, подложив под голову руки, но о поручении опять не было речи, и он так и не мог решить -- соврать или нет. Ведь, как он говорил дедушке, самое страшное до него еще не дошло; он просто лежал, а те двое, расположившись поудобней у него внутри, не перебивая друг друга, спокойно, рассудительно и беззлобно продолжали свой спор: {Но я могу его убить. -- Нет. От этого не будет никакого проку. -- Что ж нам тогда делать? -- Не знаю}; -- а он, по его словам, без особого любопытства прислушивался, а потом даже и слушать перестал, хотя слова все еще доходили до его сознания. В голове его теснились совсем непрошеные мысли, они возникли сами по себе, потому что хотя они и были вполне естественны для мальчишки, для ребенка, он не обращал никакого внимания и на них, потому что всякому мальчишке пришло бы в голову то же самое, и ему было ясно: чтобы сделать то, без чего он не сможет жить в ладу с самим собой, он должен сначала все хорошенько обмозговать, как подобает мужчине, и вот он думал {Черномазый так и не дал мне ничего ему сказать, и теперь он (опять-таки не черномазый) ничего про это не узнает, а того, что надо было сделать, теперь никто не сделает, и он про это тоже не узнает, а когда узнает, то будет слишком поздно, ну и поделом ему: чего он своему черномазому велел такими делами заниматься, а вдруг меня послали сказать, что у него горит конюшня или дом, а черномазый и тогда не дал бы мне и слова вымолвить, его предупредить}. А потом, говорил он, он вдруг перестал думать, а вроде как бы крикнул, да так громко, что могли услышать сестры на другом тюфяке и храпевший спьяну отец с двумя малышами на кровати {Он так и не дал мне ничего сказать, а папаня так и не спросил меня, сказал я ему или нет, и потому он вовсе не знает, что папаня хотел ему чего-то передать; так выходит, ему все равно, узнает он про это или нет, а папане и подавно; выходит, я туда пришел, только чтобы тот черномазый велел мне больше никогда не подходить к ихней парадной двери; и выходит, если б я ему сказал, ему бы это не помогло, а если б не сказал, ему бы это не повредило; вот и выходит, что я ничем на свете не могу ни помочь ему, ни повредить}. И вот, рассказывал он, произошел как бы взрыв -- яркая ослепительная вспышка, она появилась и исчезла, не оставив за собой ни пепла, ни других следов; перед ним открылась бесконечная плоская равнина, посреди которой, словно памятник, торчала суровая глыба его нерушимой невинности, и эта невинность поучала его так же спокойно, как разговаривали те двое, она использовала его же сравнение с ружьем, и когда она говорила они вместо он, это значило гораздо больше, чем все вместе взятые ничтожные людишки, которые могут целый день валяться в гамаках без башмаков; и он размышлял: "Если ты задумал воевать с теми, у кого есть хорошие ружья, ты должен первым делом раздобыть себе ружье, хотя бы и похуже, чем у них, -- взять его взаймы, украсть или смастерить сам, верно?" -- и отвечал себе: "Верно. Да только дело не в ружье. Если ты задумал с ними воевать, тебе надо, чтоб у тебя было все, что есть у них, все, что позволяет им поступать так, как поступил тот человек. Надо, чтоб у тебя была земля, черномазые и красивый дом, и тогда ты сможешь с ними воевать. Понял?" -- и снова согласился: "Понял". В ту ночь он ушел. Он проснулся до рассвета, встал с постели точно так же, как и лег: просто поднялся с тюфяка и на цыпочках вышел из

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору