Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
т фиалки и другие ранние цветы,
которые не пахнут, но земля и ночи еще прохладные, и на черной ольхе, на
иудином дереве, на буке и клене наливаются липкие тугие почки, похожие на
девичьи соски, и даже от виргинских можжевельников веет чем-то молодым, чего
он прежде никогда не знал) обнаруживаешь, что тебе хочется только этого
лимонада, и больше ничего, и что тебе все время только его и хотелось и уже
давно страшно его хочется -- и к тому же ты знаешь, что лимонад этот
предназначался для тебя. Не для кого-нибудь, а именно для тебя; и, едва
взглянув на эту чашу, ты уже знаешь, что она будет как цветок, но если к ней
потянется не твоя, а чья-нибудь другая рука, окажется, что цветок-то с
шипами; а ведь он к этому не привык, ибо во всех других чашах, которые
охотно и легко шли ему прямо в руки, был не лимонад, а шампанское или хотя
бы домашнее вино. И более того. Он знал, что его подозрения могут
оправдаться, или, наоборот, не знал, могут они оправдаться или нет. Да и кто
скажет, не было ли там возможности кровосмешения, ибо какой мужчина (у
которого нет сестры, про других я не знаю) был влюблен и не убедился в
эфемерности и тщете плотского соприкосновенья, кому не доводилось понять,
что, когда мимолетное уже позади, надо отступить от любви и наслаждений,
собрать свои пожитки, все эти шляпы, башмаки и брюки, весь хлам, который
тащишь за собой по белу свету, и отступить -- ведь боги и сами не без греха,
а волшебное бесконечное совокупленье, которое в забытьи воспаряет над
ловушкой этого мучительного мига -- жизни: не был -- есть, был -- остается
уделом одних лишь невесомых, как воздушные шарики, слонов и китов; хотя,
впрочем, будь это тоже грех, тебе бы не позволили бежать, порвать все связи,
возвратиться. Так разве я не прав? -- Он умолк, и теперь его нетрудно было
перебить. Теперь Квентин мог бы что-нибудь сказать, но он молчал. Он все еще
сидел, засунув руки в карманы штанов, сжавшись и понурив голову; он странным
образом казался меньше, чем на самом деле, из-за того, что был высок, но
худ; его кости и суставы были так тонки, что даже в двадцать лет в них
сохранилось что-то, какой-то слабый последний отголосок детства -- во всяком
случае, по сравнению с сидевшим напротив мощным херувимом, который казался
моложе, а оттого, что был намного крепче и плотнее, и еще моложе -- так
пухлый двенадцатилетний мальчик, который тяжелее другого фунтов на двадцать
или тридцать, все равно выглядит моложе четырнадцатилетнего, потому что тот,
некогда и сам такой же пухлый, потерял, променял свою пухлость (будь то по
собственному желанию или нет) на состояние девственности, равно свойственное
и юношам и девушкам.
-- Не знаю, -- сказал Квентин.
-- Ну, что ж, -- сказал Шрив. -- Может, я и сам не знаю. Но только,
господи, в один прекрасный день каждый непременно должен влюбиться. От этого
никуда не денешься. Иначе было бы вроде того, как если бы господь бог родил
Иисуса Христа, снабдил его плотницким инструментом, а потом ни разу не дал
ему ничего этим инструментом построить. Разве это не так?
-- Не знаю, -- сказал Квентин. Он не двигался. Шрив посмотрел на него.
Даже когда они молчали, их дыхание в этой холодной, как склеп, комнате
медленно превращалось в легкий парок. Прошло уже некоторое время с тех пор,
как пробило полночь.
-- Ты хочешь сказать, что для тебя это не имеет значения? -- Квентин
ничего не ответил. -- Ладно. Можешь этого не говорить. Я все равно тебе не
поверю. Потому что я буду знать, что ты врешь. Ладно. Слушай. Суть в том,
что о любви он мог не беспокоиться -- она сама о себе побеспокоилась. Может,
он даже знал, что отмечен судьбою, роком, вроде того, что старая тетушка
Роза говорила тебе про некоторые вещи, которые непременно должны
существовать -- неважно, есть они или нет, -- хотя бы только чтоб закрыть
счета, написать "Уплачено" на странице старого гроссбуха, и пусть бухгалтер
ее оттуда вырвет, сожжет и тем от нее избавится. Может, он уже тогда знал:
что бы там старик ни сделал, желал ли он при этом добра или зла, платить по
счетам придется не старику; а теперь, когда старик одряхлел и обанкротился,
кто должен платить, как не его сыновья, его потомство, ибо разве не так
бывало во время оно? Старик Авраам, обремененный годами, слабый и не
способный более творить зло, наконец-то пойман, и вот военачальники и
сборщики податей говорят ему: "Старик, ты нам не нужен", а Авраам отвечает:
"Хвала всевышнему, я вырастил сыновей, и пусть они несут бремя моих
прегрешений и невзгод, а может, даже отберут у похитителя моих овец и коров,
дабы я мог спокойно взирать на добро свое и на стократно умножившиеся
поколенья моих потомков и рабов, когда душа моя отлетит от тела моего". Он
все время знал, что любовь побеспокоится о себе сама. Может, именно оттого
ему и не надо было о ней думать все те три месяца от сентября до рождества,
когда Генри ему о ней рассказывал, своим вздохом как бы говоря: {Ее и моя
жизнь отныне будут связаны с твоей}; ему не надо было терять время на
любовь, когда она возникла и рикошетом ударила в него; ведь он даже не
удосужился написать ей ни одного письма (кроме того, последнего), которое ей
захотелось бы сохранить; он ведь, в сущности, даже не сделал ей формального
предложения и не подарил кольца, которым миссис Сатпен могла бы везде и
всюду хвастать. Ведь и она была отмечена роком -- совсем как старик Авраам,
который был так немощен и стар, что никто не хотел принять его в уплату
долгов: может, ему даже не надо было дожидаться того рождества, чтобы ее
увидеть и все это понять; может, к этому как раз и привели рассказы Генри,
которых он три месяца не слушал, но все равно услышал: {Я слушаю не про
молодую девушку, девственницу; я слушаю про узкую, огороженную тонким
забором полоску девственной земли, на которой уже вспаханы борозды, так что
мне остается только бросить в них семя и снова их загладить}; он увидел ее в
то рождество, окончательно в этом убедился, а потом все это забыл, уехал
обратно в университет и даже не вспомнил, что забыл, потому что у него тогда
не было времени; возможно, лишь однажды, той весною, о которой ты
рассказывал, он как-то раз остановился и сказал себе, очень тихо и спокойно:
{Ладно. Я хочу спать с той, кто, может быть, моя сестра. Ладно}, а потом
забыл и об этом. Ведь у него не было времени. То есть у него не было ничего,
кроме времени, -- ведь ему приходилось ждать. Но не ее. С ней все было ясно.
Речь шла о другом. Может, он надеялся, что оно будет в сумке у негра, всякий
раз, когда тот приезжал из Сатпеновой Сотни и когда Генри думал, что он ждет
письма от нее; меж тем как на самом деле он думал {Может, он все-таки
напишет. Пусть он только напишет: "Я твой отец. Сожги это", и я послушаюсь.
Или пусть это будет листок, клочок бумаги с одним только словом: "Чарльз",
написанным его рукой, и я пойму, что он хотел сказать, и ему не придется
даже просить меня его сжечь. Или прядь его волос или обрезок ногтя, и я их
сразу узнаю -- ведь я теперь уверен, что всю жизнь знал, как выглядят его
волосы и ногти, и смог бы узнать эту прядь и этот обрезок из тысячи}. Но оно
не пришло, и его письмо отправлялось к ней каждые две недели, а ее письма
шли к нему, и, быть может, он думал {Пусть хотя бы одно из моих писем к ней
вернулось нераспечатанным. Это был бы знак}. Но этого не случилось, и вскоре
Генри пригласил его по дороге домой заехать на день или два в Сатпенову
Сотню, и он согласился, он сказал себе {Письмо получит Генри; в нем будет
сказано, что мой визит к ним в это время не совсем удобен, и, стало быть, он
не намерен признавать, что я его сын, но я, по крайней мере, заставлю его в
этом признаться}. Но и это письмо не пришло, и дату назначили, и семейство в
Сатпеновой Сотне о ней уведомили, и письмо опять не пришло, и он думал
{Значит, это будет; я был к нему несправедлив, может, он именно того и ждал}
и может быть, тогда сердце у него екнуло, и он сказал себе {Да. Да. Я
откажусь от нее; я откажусь от любви и от всего остального; это будет легко,
легко, и даже если он скажет: "Никогда больше не попадайся мне на глаза,
прими мою любовь и мое признание, сохрани их в тайне и ступай", я
послушаюсь; я даже не спрошу, какие поступки моей матери оправдывают его
отношение к ней и ко мне}. И вот настал назначенный день, и они с Генри
снова проскакали эти сорок миль, и въехали в ворота, и двинулись по аллее к
дому. Он знал, что там будет -- женщина, которую он увидел один раз и увидел
насквозь; девушка, которую он увидел насквозь, даже еще не увидев ни разу;
мужчина, которого он видел ежедневно, за которым с трепетом и страстною
тоской следил, но так и не мог разгадать; мать, которая во время этого
рождественского визита отвела Генри в сторону, когда они еще не успели
пробыть в доме и полдня, и сообщила ему о помолвке, чуть ли не прежде, чем
жених запомнил дочь в лицо; так что, по всей вероятности, еще прежде, чем
они успели вернуться в университет и совершенно того не сознавая, Генри уже
рассказал Бону, что было на уме у его матери (он уже раньше рассказал Бону,
что было на уме у него самого); так что, возможно, еще прежде, чем Бон
отправился туда во второй раз (к тому времени уже наступит июнь, а каков
июнь на севере штата Миссисипи? ты ведь мне что-то об этом говорил? цветущие
магнолии, пересмешники, а через пятьдесят лет после того, как они пойдут на
войну, и потерпят поражение, и возвратятся домой, будет День памяти павших в
боях, будут ветераны в аккуратно вычищенных, собственноручно отутюженных
серых мундирах, с медалями из поддельной бронзы, которые впрочем, никогда
ничего не означали; будут самые красивые девушки в белых платьях с алыми
поясами, оркестр будет играть "Дикси", и все дряхлые старички - кто б мог
подумать, что у них достанет силенок выйти из дому, приползти в город и даже
просто сидеть на трибуне, -- будут что есть духу вопить "ура"... к тому
времени уже наступит июнь, и будут и магнолии, и пересмешники в лунном
свете, и колыханье занавесок на июньском ветерке в день присуждения дипломов
и ученых степеней в университете, и музыка -- скрипки и треугольники, и
закружат в вихре танца кринолины, и Генри будет слегка навеселе; ему бы надо
спросить: "Каковы твои намерения насчет моей сестры", но он не спрашивает, а
вместо этого наверняка опять краснеет, что видно даже и в лунном свете,
однако стоит прямо -- ведь если ты достаточно горд, чтобы выказать смирение,
тебе нет нужды пресмыкаться (Генри, который каждым своим дыханием, казалось,
твердил {Мы принадлежим тебе; поступай с нами как тебе вздумается)}, -- стоит
и говорит: "Я раньше всегда думал, что возненавижу мужчину, на которого мне
придется каждый день смотреть и чье каждое движенье, слово и поступок будут
говорить мне: я видел и трогал те части тела твоей сестры, которых ты
никогда не увидишь и не тронешь; и теперь я точно знаю, что я его
возненавижу, и потому хочу, чтобы этим мужчиной был ты"; он знает: Бон
поймет, что он имеет в виду, пытается ему сказать и объяснить, и он (Генри)
думает и говорит себе: {Не только потому, что он старше меня и знает больше,
чем я когда-либо узнаю, и больше из всего этого запомнил, а по моей
собственной доброй воле, неважно, знал ли я тогда об этом или нет, я отдал
ему и мою жизнь, и жизнь Джудит}...
-- Но это еще не любовь, -- сказал Квентин.
-- Ладно, -- сказал Шрив. -- Ты только слушай. Они проехали эти сорок
миль, въехали в ворота и вошли в дом. На этот раз Сатпена там даже и не
было. А Эллен даже не знала, куда он уехал, спокойно и бездумно полагая, что
он отправился по делам в Мемфис, а может, даже и в Сент-Луис, а Генри и
Джудит и вовсе этим не интересовались, и только ему, Бону, было известно,
куда Сатпен поехал; и он говорил себе {Конечно, он не был уверен, он должен
был поехать туда, чтоб в этом убедиться}, теперь он говорил себе это громко,
громко и быстро, так, чтобы не слышать, чтоб заглушить свои мысли {Но если
он подозревал, то почему бы не сказать об этом мне? Я бы на его месте это
сделал, я бы, первым подошел к тому, в чьих жилах течет кровь, которая
запятнана, испорчена какой-то примесью в крови моей матери}, теперь он
говорил себе это громко и быстро {Так вот оно что: может, он поехал вперед,
чтоб дожидаться меня там; он не оставил мне здесь никакой записки, потому
что остальные не должны пока ничего подозревать; и он знает: увидев, что его
здесь нет, я тотчас же пойму, где он}; он размышлял о них обоих -- о мрачной
мстительной женщине, которая была его матерью, и о суровом, твердом как
скала мужчине, который смотрел на него десять дней кряду, ничуть не
изменившись в лице; о том, как почти через тридцать лет они, словно заключив
перемирие, но все равно вооруженные до зубов, встретились лицом к лицу в
этой богатой, убранной в стиле барокко гостиной, в этом доме, который он
называл своим, ибо ведь у каждого человека, очевидно, должен быть свой дом;
и мужчина, который, как он теперь окончательно убедился, был его отцом, даже
и теперь не смирился (и это наполняло гордостью его, Бона), даже и теперь не
сказал {Я был неправ}, а всего лишь {Я допускаю, что это так} -- о господи,
ты только подумай, что творилось в его душе все эти два дня, когда старуха
поминутно норовила подсунуть ему Джудит: ведь она еще с того рождества по
секрету рассказывала всему округу об этой помолвке -- разве твой отец не
говорил, что весной она даже поехала с Джудит в Мемфис покупать ей приданое?
-- а Джудит даже не надо было на это соглашаться или этому противиться; она
просто была, просто существовала, дышала, как и Генри, который, быть может,
той весною в одно прекрасное утро проснулся и, не вставая с постели, сложил
все цифры, подсчитал итог, свел баланс и сказал себе: {Ладно. Я постараюсь
стать таким, каким он хочет меня видеть; он может сделать со мною все, что
хочет; пусть он мне только скажет, что делать, и я это сделаю, если даже то,
о чем он меня попросит, покажется мне бесчестным, я все равно это сделаю};
да только Джудит, как женщина, лучше разбиралась в таких тонкостях и потому
даже и не задумывалась о бесчестье, она только сказала: {Ладно. Я сделаю
все, о чем он может меня попросить, и поэтому он никогда не попросит меня ни
о чем таком, что я считаю бесчестным}, и потому (может, на этот раз он ее
даже поцеловал; может, это был первый в ее жизни поцелуй, и она была слишком
невинной, чтобы быть застенчивой или скромной или хотя бы понять, что он
выжидает; может, после этого поцелуя она просто посмотрела на него -- мирно,
спокойно и даже слегка озадаченно -- оттого, что возлюбленный поцеловал ее в
первый раз, но совершенно так, как мог бы поцеловать ее брат -- разумеется,
если бы брату когда-либо пришло в голову или кто-нибудь заставил бы его
поцеловать ее в губы)... и потому, когда эти два дня прошли, и он опять
уехал, и Эллен набросилась на нее с криками: "Как? Ни предложения, ни клятвы
в верности, ни кольца?" -- она была слишком изумлена, чтобы даже солгать,
ведь только тут ее впервые осенило, что никакого предложения не было и в
помине... Так представь себе, что творилось у него в душе, когда он ехал
верхом к Реке. И после, когда он, уже на пароходе, шагал взад-вперед по
палубе, ощущая сквозь дощатый настил, как машина с каждым днем все ближе и
ближе подводит его к той минуте, которой, как ему теперь уж было ясно, он
ожидал с тех самых пор, как вырос и начал что-то понимать. Разумеется,
временами ему приходилось повторять себе, очень громко и быстро: {Так вот в
чем суть. Он просто хочет сперва окончательно убедиться} повторять, чтобы
вытеснить прежнее {Но почему именно? И почему не в Сатпеновой Сотне? Ведь он
знает, что я никогда не потребую ни малейшей частицы из того, чем он теперь
владеет, чего добился ценою жертв, долготерпения и унижений, о которых никто
кроме него не знает (так говорили мне они; не он, а именно они); знает это
так твердо, что ему -- точно так же, как и мне, и это он знает твердо --
никогда не пришло бы в голову, что именно этим и объясняется его поведение;
ведь он не только щедр, но и безжалостен, ведь он, наверно, отдал матери и
мне все, что принадлежало им обоим, в уплату за то, что он от нее отрекся};
и не потому, что с ним так поступили, что это его обидело, оскорбило,
заставило без всякой надобности так долго пребывать в напряженном ожидании --
ведь сам он ничего не значил, то, что он измучен и что над ним зло
издеваются, тоже ничего не значило, а суть состояла в том, что ему надо было
беспрерывно напоминать, что сам он никогда бы так не поступил, а ведь он был
порожден той же кровью уже после того, как ее запятнали и испортили какие-то
неизвестные ему поступки или свойства его матери... Все ближе и ближе, пока
наконец напряженное ожидание, недоумение, нетерпенье и все остальное не
вылились в готовность всецело отдаться на милость победителя, в
одну-единственную мысль {Ладно. Ладно. Пусть далее так. Даже если он хочет
поступить именно так. Я обещаю никогда больше не видеться с ней. Никогда
больше не видеться с ним.} Потом он приехал домой. И так никогда и не понял,
был там Сатпен или не был. Так никогда и не узнал. Он предполагал, что был,
но так никогда и не узнал -- мать была все той же мрачной и свирепой
психопаткой, какой он ее оставил в сентябре, и выведать у нее что-либо
обиняками он не мог, а спросить ее прямо не посмел; тогда как хитроумные, но
совершенно для него прозрачные вопросы адвоката (насчет того, как ему
понравился университет и местные жители, а возможно, он даже нашел -- быть не
может, чтобы не нашел себе друзей среди тамошних семейств) только лишний раз
доказывали, что Сатпен там не был, а если и был, то адвокат об этом ничего
не знал, ибо теперь, когда он, как ему казалось, понял, зачем адвокат
определил его именно в этот университет, из вопросов адвоката было ясно, что
он за это время не узнал ничего нового. (Ничего нового он не извлек и из
беседы с адвокатом, ибо она была короткой, чуть ли не самой короткой из всех
-- короче будет только та, что состоится следующим летом, когда Генри приедет
вместе с ним.) Ибо у адвоката не хватило духу спросить его прямо -- так же,
как у него самого (у Бона) не хватило духу спросить прямо свою мать. Ибо,
хотя адвокат и считал его скорее дураком, нежели лентяем и тупицей, даже и
он (адвокат) никогда бы не поверил, что Бон может стать дураком такого рода,
каким он впоследствии стал. Итак, он ничего не сказал адвокату, а адвокат
ничего не сказал ему, и прошло лето, и наступил сентябрь, и ни адвокат, ни
мать так ни разу и не спросили, хочет ли он вернуться в университет. Так что
в конце концов ему самому пришлось сказать, что он намерен туда вернуться, и
возможно, он даже понял, что сделал этот ход совершенно зря, ибо на лице
адвоката нельзя было прочесть ничего, кроме молчаливого согласия посредника.
Итак, он вернулся в университет, где его ждал (да, именно ждал) Генри,
который даже не сказал ему: "Ты не ответил на мои письма. Ты даже не писал
Джудит"; Генри, который уже раньше говорил {Я, моя сестра и все наше
достояние принадлежит тебе} а возможно, теперь он все же написал письмо
Джудит и послал его с первым же черномазым, который повез почту в Сатпенову
Сотню, сообщил, что провел очень с