Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Белль Генрих. Дом без хозяина -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  -
Свистящее дыхание, в темноте, на фоне блеклой синевы ночного неба она видела его беспомощную и нескладную фигуру, когда он, остановившись перед кроватью, снимал брюки. Еще не поздно было сказать: "Уходи!" - и он ушел бы - ведь это был Эрих, а не Лео. Но она ничего не сказала, ее сковывало чувство, что так все и должно свершиться, почему же тогда не с Эрихом, который к ней хорошо относится? Эрих был так же добр, как и кондитер, и в ту светлую ночь Эрих сказал ей: "Какая ты красивая!" - а сам с таким трудом дышал. Никогда никто не говорил ей таких слов, кроме кондитера, который даже не был за это вознагражден. Она закурила последнюю сигарету. Кофе был выпит, зубной врач затворил окно и снова пустил в ход колесо бормашины: триста марок задатка, изумительные, но очень дорогие уколы, после которых чувствуешь себя такой молодой и бодрой. Гормоны - это слово вызовет на лице Лео омерзительную усмешку. В кафе было еще пусто: какой-то дедушка поил внучонка сливками и читал газету. Не отрываясь от газеты, он совал ребенку ложку в рот, и ребенок вылизывал ее. Она расплатилась за кофе, вышла и купила три апельсина на карманные деньги, выданные ей Генрихом, - он отдавал ей половину денег, отложенных на хлеб, который теперь не надо было покупать: хлеб им давал кондитер. Но почему Генрих уже целую неделю не является в пекарню и ей одной приходится таскать тяжелую сумку? Она пропустила трамвай и пошла пешком: еще нет половины первого, значит, Лео еще не ушел. Пожалуй, лучше рассказать ему, в чем дело. Все равно он узнает, возможно, ему дадут ссуду, но разве мало на свете молодых красивых женщин с ослепительно белыми, здоровыми, ухоженными, бесплатно подаренными природой зубами? Она прошла мимо дома, в котором когда-то жил Вилли - серьезный красивый паренек, первый, кто поцеловал ее, - небесная лазурь и отдаленная музыка из ресторана в парке, вспыхнувший над городом фейерверк, золотой дождь сыплется с колоколен, неумелый поцелуй Вилли. Позднее он сказал: "Не знаю, грех ли это, - думаю, что нет, поцелуй не грех, грех совсем другое". Другое случилось позже, с Генрихом - кустарник в росе, ветки лезут в лицо; обвитое зеленью, бледное, убийственно серьезное лицо, а вдали очертания города - башни церквей, запутавшиеся в облаках, и ожидание, робкое, исступленное ожидание всеми воспетого наслаждения, которое так и не пришло: разочарование на влажном лице Генриха среди зеленых ветвей; отброшенный в сторону мундир танкиста с испачканным розоватым кантом. Генрих сгорел между Запорожьем и Днепропетровском; Вилли - серьезного, неулыбающегося, безгрешного расклейщика плакатов, поглотило Черное море между Одессой и Севастополем, его обглоданный скелет погрузился на дно и лежит там среди водорослей и тины; Бамбергера сожгли в газовой печи, и он стал пеплом, пеплом без золотых зубов, а у Бамбергера были такие крупные сверкающие золотые зубы. Берна еще жива; ей повезло, она вышла замуж за мясника, который страдал той же болезнью, что и Эрих. Надо бы посоветовать всем женщинам выходить замуж за больных, которых не призовут в армию. Уксус, камфора, чай для астматиков всегда стоят на ночном столике Берны. Всюду полотняные бинты, тяжелое, шумное дыхание мясника, страсть, заглушаемая астмой. Берна умела не толстеть: она стояла за прилавком и с хладнокровной уверенностью нарезала телячье филе. На красных щеках Верны синие прожилки, но крепкие маленькие руки ловко орудуют тонким ножом: нежно-коричневые тона ливерной колбасы, нежно-розовые сочные окорока. Раньше, когда им приходилось туго, Берна изредка совала ей кусок говяжьего жира, величиной с пачку сигарет - крохотный, промасленный сверток - это было в те времена, когда в доме хозяйничал Карл и дорога на черный рынок была им заказана. Но уже давным-давно Берна перестала здороваться с ней, а мать Вилли всегда проходит мимо нее молча, как бы не замечая, а когда приезжает свекровь, она высказывает то, о чем молчат другие: "Как ты себя ведешь! Ведь всему есть предел". Лео уже ушел. Она облегченно вздохнула, увидев, что на гардеробе нет ни его фуражки, ни его сбруи. Фрау Борусяк появилась на пороге и с улыбкой приложила палец к губам: малышка заснула у них на диване. Спящая, она казалась очень хорошенькой, каштановые волосы отливали золотом, ротик, всегда сложенный в плаксивую гримасу, улыбался. На столе у фрау Борусяк стоял стакан с медом, рядом лежала ложка. Только лоб у малышки был какой-то угловатый - как у Лео. Фрау Борусяк была очень милая и доброжелательная женщина, она лишь очень редко и тихо намекала, что хорошо бы как-то наладить жизнь. "Зря вы упустили хорошего мужа, вам надо было держать его в руках". Фрау Борусяк имела в виду Карла, но ей-то самой Карл нравился меньше всех остальных - его хриплый, напыщенный голос, его нескончаемая болтовня о "новой жизни", его вечная боязнь нарушить внешнюю благопристойность, его педантизм и набожность - все это, на ее взгляд, не вязалось с жадной цепкостью его рук, со сказанными на ухо нежностями, в которых таилось что-то гадкое, что-то внушавшее страх. Голос лицемера, который сейчас возносит свои мольбы в церкви: в день конфирмации Генриха она слышала этот голос с церковных хоров. Фрау Борусяк осторожно передала ей завернутую в одеяльце девочку, вздохнула и вдруг, набравшись храбрости, сказала: - Пора вам развязаться с этим молодчиком. На ее миловидном розовом лице отразилась решимость, оно потемнело, стало почти коричневым. - Это ведь не любовь, - но больше она ничего не сказала, стала по-прежнему робкой и тихой и шепнула: - Не поймите меня дурно, не обижайтесь, но дети... Вильма не обиделась, поблагодарила, улыбнулась и отнесла девочку вниз, к себе в комнату. Улыбающийся фельдфебель, чей портрет висит между дверью и зеркалом, моложе ее на двенадцать лет. Мысль о том, что когда-то она спала с ним, вдруг вызвала странное ощущение вины - словно она совратила ребенка. Таким, как он на этой фотографии, был по годам подручный пекаря, мальчишка-шалопай, с которым, как ей казалось, стыдно связываться. Генрих далеко, он погиб, и увольнительную ему давали очень ненадолго: хватило времени, чтобы зачать ребенка, но не хватило для того, чтобы сохранить воспоминание о нормальной супружеской жизни. Письма, номера поездов с отпускниками, торопливые объятия на краю учебного плаца: степь, песок, защитная окраска бараков, запах смолы и непонятное, необъяснимое, страшное, что "сквозило в воздухе", в воздухе и в лице Генриха, которое склонялось над ней, бледное и серьезное. Странно, в жизни он совсем не так уж часто смеялся, зато на всех снимках - улыбается, и улыбающимся сохранился он в ее памяти. Из большого кафе доносилась танцевальная музыка, вдали маршировала рота солдат - "Мы к Рейну шагаем, шагаем", потом Генрих сказал то же, что всегда говорил и Герт: "Дерьмо все это!" А вечером - опять объятья в комнате с большой красивой и пестрой картиной на стене: кроткая богоматерь парит на облаке в небе с младенцем Иисусом на руках, справа Петр, такой, как и подобает быть Петру: бородатый и ласковый, серьезный и смиренный, возле него папская тиара, и что-то неуловимое во всей картине, не поддающееся описанию, говорило каждому, что это апостол Петр. Внизу - хорошенькие ангелочки подперли головки руками, крылышки у них, как у летучих мышей, а ручонки такие толстенькие и круглые. Потом она купила такую же картину, только поменьше - внизу надпись Rafael pinx [писал Рафаэль (лат.)], но картина превратилась в пепел, развеялась по ветру в ту ночь, когда она в бомбоубежище на измазанных ваксой нарах родила сына, зачатого под изображением богоматери. Она видела эту картину рядом с лицом Генриха - серьезным лицом унтер-офицера, он давно уже забыл о первом разочаровании; далеко позади, над степью протрубили зорю - свобода до утра, и то, что "носилось в воздухе", тенью легло на лицо Генриха, который с ненавистью слушал, как грохотали ночью танки. Обуглился, превратился в мумию где-то между Запорожьем и Днепропетровском: победоносный танк, победоносная душегубка, поглотившая господина Бамбергера, и ни солдатской книжки, ни обручального кольца, ни денег, ни часов, на которых набожная, мать велела выгравировать: "В память о конфирмации". Улыбающийся на фото ефрейтор, улыбающийся унтер-офицер, улыбающийся фельдфебель - а в жизни такой серьезный. Свечи в маленькой часовне, и сухое скорбное лицо свекрови: "Не запятнай памяти моего сына". Вдова в двадцать один год, которой годом позже Эрих предложил свое сердце, свою астму и какао; робкий, добродушный, маленький наци с больными бронхами - камфора, уксус, разорванные на бинты полотняные рубахи и протяжные глухие стоны по ночам. Ничего не поделаешь, надо взглянуть в зеркало, которое висит рядом с портретом Генриха - зубы еще белые и на вид кажутся прочными, но когда дотронешься до них - зловещее покачивание. Губы еще сочные, не такие узкие и вялые, как у Берны, - она все еще хороша, изящная жена улыбающегося на снимке фельдфебеля, куколка с длинной и гордой шеей, восторжествовавшая над более молодыми кондукторшами; тысячу двести марок за тринадцать зубов - а десны все сохнут, все больше обнажаются зубы, и этого уже не восстановишь. Она решила склониться к мольбам кондитера и уступить Лео молоденьким кондукторшам. Лео с его чисто выбритой физиономией, с угловатым лбом, с красными - от щетки - руками, с полированными ногтями и с уверенностью сутенера в глазах. Надо заставить кондитера еще немножко подождать, пусть немного помается - унылое, обрюзгшее лицо. Он, вероятно, отдаст ей комнату, будут, пожалуй, и деньги, и для мальчика место ученика, когда через три года он окончит школу. Она тщательно протерла лицо лосьоном, непонятно откуда взявшаяся грязь осталась на ватке, слегка напудрилась, подкрасила губы и собрала рассыпавшиеся волосы. До сих пор только двое мужчин обратили внимание на ее красивые руки: Генрих и кондитер. Даже Герт не замечал их красоты, хотя он, как маленький ребенок, иногда часами заставлял ее гладить себя по лицу. А кондитер загорался страстью, стоило ему взглянуть на ее руки, влюбленный без памяти чудак, среди бесчисленных оттенков серого в своей пекарне нашептывающий ей глупость за глупостью. Она вздрогнула, когда в дверях показался мальчик. У него было совершенно отцовское лицо - лицо смеющегося ефрейтора, смеющегося унтер-офицера, смеющегося фельдфебеля, красивое, серьезное лицо, какое было у отца. - Ты еще не ушла, мама? - спросил он. - Сейчас ухожу, - ответила она. - Не беда, если я и опоздаю разок. Ты сегодня зайдешь за мной? Она внимательно следила за выражением его лица, но ни тени не мелькнуло на нем. - Да, - сразу ответил он. - Разогрей себе суп, - сказала она, - а здесь вот апельсины - один для тебя, другой - для Вильмы. - Ладно, - сказал он, - спасибо, а что сказал врач? - Потом расскажу, сейчас некогда. Значит, зайдешь? - Да, - ответил он. Она поцеловала его, открыла дверь, и он крикнул ей вдогонку: - Зайду, обязательно зайду. 5 Мартин остановился, расстегнул воротник и стал вытаскивать из-за пазухи висевший на шнурке ключ от квартиры. Утром ключ был холодный, болтался где-то около пупка и чуть царапал, потом он нагрелся, и, когда стал совсем теплым, Мартин перестал его чувствовать. В полумраке он сразу разглядел белую бумажку, приколотую к двери, но не торопился зажигать свет, чтобы узнать, что в ней написано. Он нагнулся и так раскачал ключ, что тот пролетел мимо левого уха, вокруг головы и шлепнулся на правую щеку. Мартин подержал его немножко в таком положении, потом сильным толчком снова послал вперед. Левой рукой он нащупал кнопку автоматического выключателя, правой - нашел замочную скважину и, приложив к ней ухо, стал напряженно прислушиваться: он хотел убедиться, что в квартире никого нет. В записке наверняка сказано, что Альберту тоже понадобилось уехать. Когда он думал: "Никого нет", он не считал бабушку, которая вне всякого сомнения сидит дома. Думать: "Дома никого нет", - значит, думать: "Бабушка дома, а _больше_ - никого". "_Больше_" было здесь решающим словом, это слово ненавидел учитель, он ненавидел и слова _собственно, вообще_ и _все одно_ - слова куда более значительные, чем это кажется взрослым. Он даже услышал бабушку. Что-то бормоча, она расхаживала по своей комнате, и от ее тяжелых шагов дребезжала стеклянная горка. Услышав бабушку, он тотчас же ясно представил ее себе; ее и огромную черную старомодную горку мореного дуба; горка была очень старая, или, другими словами, очень ценная. Все, что было старым, считалось также ценным. _Старые церкви, старые вазы_. Настил под паркетом рассохся, и горка, не переставая, дрожала, когда бабушка ходила по комнате, а посуда в горке без умолку легонько звенела. Бабушка ни в коем случае не должна слышать, когда он приходит домой. Не то она позовет его к себе, начнет кормить всякой всячиной - кусками непрожаренного мяса, которое он терпеть не может, будет задавать вопросы из катехизиса и старые, неизменные _вопросы о Гезелере_. Он нажал кнопку выключателя и прочел записку, оставленную дядей Альбертом: "Мне все-таки пришлось уйти". "Все-таки" было три раза подчеркнуто. "Вернусь в семь. Подожди меня с обедом". То, что Альберт трижды подчеркнул "все-таки", лишний раз доказывало значимость этих слов, которые ненавидел учитель и употребление которых запрещал. Он обрадовался, когда свет снова погас, - был риск, что бабушка выскочит на свет, потащит его к себе, начнет экзаменовать и пичкать непрожаренным мясом; сластями; потом пойдут нежности, игра в катехизис и _вопросы о Гезелере_. А не то она просто выскочит на лестницу и завопит: "У меня снова кровь в моче!", будет размахивать стеклянным ночным горшком и обливаться горючими слезами. Его мутило от бабушкиной мочи, он побаивался бабушки и потому обрадовался, когда выключатель щелкнул и свет снова погас. На улице уже зажгли фонари. Желтовато-зеленый свет за спиной Мартина пробивался через толстые стекла парадного, падал на стену и отбрасывал его тень - узкую серую тень на темную дверь. Он все еще не отнял руки от выключателя, нечаянно нажал на кнопку, и тут случилось то, чего он всегда ожидал с таким напряжением: его тень выпрыгнула из мрака, как темный, очень ловкий зверь, черный и страшный; она перепрыгнула через перила, и тень от головы упала на филенку двери, ведущей в подвал; потом он снова раскачал ключ и проследил за движением узкой серой тени от шнура, но тут в автомате тихо тикнуло, свет снова погас; он еще два, даже три раза - ведь это было так красиво! - заставил ловкого черного быстрого зверя - свою тень - выпрыгнуть из зеленоватого света за спиной, так чтобы темное пятно от головы снова падало на прежнее место и снова забегала по полу расплывчатая, серая тень от шнурка, повязанного на шее. Вдруг он услышал наверху шаркающие шаги Больды: она прошмыгнула через переднюю, в ванной зашумела вода, и тут он сообразил, что в это время Больда всегда спускается на кухню и варит себе бульон. Теперь самое важное войти в дом тихо, чтобы бабушка не услыхала. Он вставил ключ в скважину, осторожно повернул его обеими руками, потом толкнул дверь, сделал большой шаг, чтобы переступить скрипучую половицу, и наконец очутился на толстой ржаво-красной дорожке. Не сходя с места, он весь подался вперед и тихо, чтобы не щелкнул замок, закрыл дверь. Он затаил дыхание и напряженно прислушался к звукам, доносившимся из комнаты бабушки; она явно ничего не услышала, так как продолжала расхаживать по комнате. Все так же звенела посуда в горке, и бормотание бабушки напоминало разговор заключенного с самим собой. Еще не настал час _крови в моче_ - страшная, периодически повторявшаяся сцена, когда бабушка торжественно проносила желтую жидкость через весь коридор, - из комнаты в комнату, без стеснения проливая ее по пути, и так же без всякого стеснения плакала горючими слезами. Мать в таких случаях говорила: - Ничего страшного здесь нет, мама. Я позвоню Гурвеберу. И дядя Альберт говорил: - Ничего страшного здесь нет, бабушка, мы позвоним Гурвеберу. И Больда говорила: - Ничего страшного здесь нет, дорогая Бетти, позвони лучше врачу и перестань ломаться. И Глум утром, когда он возвращался из церкви или с работы и его встречали ночным горшком, тоже говорил: - Ничего страшного, дорогая бабуся, скоро придет доктор. И Мартину приходилось говорить: - Ничего страшного, милая бабушка, мы вызовем врача. Каждые три месяца целую неделю все играли в эту игру, и со времени последнего представления прошел уже немалый срок - есть риск, что игра может возобновиться именно в этот вечер, в любую минуту. Он все еще стоял, затаив дыхание, и радовался, что бабушка продолжает бормотать, продолжает ходить, а стеклянная горка продолжает свой концерт. Он прокрался на кухню, в темноте нашел записку от матери - она всегда оставляла ее на краю стола на голубых разводах скатерти - и повеселел, услышав шаги Больды. Раз Больда дома - нечего опасаться криков бабушки: "Кровь в моче!" Больда и бабушка слишком давно знали друг друга, и в качестве единственной слушательницы Больда не представляла для бабушки никакого интереса. Больда спустилась, шаркая шлепанцами по лестнице, зажгла в коридоре свет; она, единственная из всего дома, не боялась бабушки, и когда Больда вошла на кухню, зажгла свет и обнаружила там Мартина, он быстро приложил палец к губам, чтобы предостеречь ее. Больда что-то проклокотала, подошла к нему, потрепала по затылку и, как всегда с раскатистым "р", приглушенно заговорила: - Бедный ребенок, ты, верно, кушать хочешь? - Да, - тихо ответил он. - Бульону хочешь? - Да, - ответил он и залюбовался ее гладко зачесанными, черными как смоль волосами, смотрел на ее белое, как бумага, морщинистое лицо, на вспыхнувшее пламя газа да так и остался стоять возле Больды, достававшей из жестянки бульонные кубики - три, потом четыре. - А хлебец с маслом, свеженький-пресвеженький? - Очень хочу, - сказал он. Она сняла с него ранец, шапку, снова сунула шнурок с ключом под рубашку: холодный ключ скользнул до пупка и там повис, чуть царапая кожу. Он достал из кармана записку матери и прочитал ее: "Мне опять необходимо было уйти". "Необходимо" она подчеркнула четыре раза. Больда взяла записку у него из рук, наморщив лоб, досконально изучила ее и бросила в помойное ведро, стоявшее под раковиной. По комнате медленно распространялся запах бульона, запах, который дядя Альберт называл "пошлым", мать - "отвратительным", бабушка "простецким", зато нос дяди Глума блаженно морщился от этого запаха, да и самому Мартину он очень нравился по причине, которую до сих пор никто не разгадал: точно такой же запах имел бульон у Брилахов - запах лука, сала, чеснока и еще чего-то не поддающегося определению, что дядя Альберт называл "казарма". Сзади, там, где вдоль плиты протянулась труба, всегда стояла зеленая чашка без ручки, в ней Больда настаивала полынный чай, ею самой придуманный напиток, до тех пор пока он не превращался в густую, почти вязку

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору