Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Платонов Андрей. Чевенгур -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  -
а не ловил какого-нибудь подростка и не причинял ему легкого увечья. Саша видел снова один старый день. Ему давно представлялась жара в виде старика, а ночь и прохлада -- в виде маленьких девочек и ребят. В избе было открыто окно, и около печки безвыходно металась Мавра Фетисовна. При всей привычке рожать, ей что-то надоедало внутри. -- Тошнит меня. Трудно мне, Прохор Абрамыч... Ступай за бабкой... Саша не поднимался из травы до самого звона к вечерне, до длинных грустных теней. Окна в избе заперли и завесили. Бабка вынесла во двор лоханку и выплеснула что-то под плетень. Туда побежала собака и съела все, кроме жидкости. Прошка давно не выходил, хотя он был дома. Другие дети гоняли где-то по чужим дворам. Саша боялся подниматься и идти в избу не вовремя. Тени трав сплотились, легкий низовой ветер, дувший весь день, остановился; бабка вышла в повязанном платке, помолилась с крыльца на темный восток и ушла. Наступила покойная ночь. Сверчок в завалинке попробовал голос и потом надолго запел, обволакивая своею песнью двор, траву и отдаленную изгородь в одну детскую родину, где лучше всего жить на свете. Саша смотрел на измененные тьмою, но еще больше знакомые постройки, плетни, оглобли заросших саней, и ему было жалко их, что они такие же, как он, а молчат, не двигаются и когда-нибудь навсегда умрут. Саша думал, что если он уйдет отсюда, то без него всему двору станет еще более скучно жить на одном месте, и Саша радовался, что он здесь нужен. В избе зарыдал новый младенец, заглушая своим голосом, непохожим ни на какое слово, устоявшуюся песню сверчка. Сверчок смолк, тоже, наверное, слушая пугающий крик. Наружу вышел Прошка с мешком Саши, с каким его посылали осенью побираться, и с шапкой Прохора Абрамовича. -- Сашка! -- прокричал Прошка в ночной задыхающийся воздух. -- Беги сюда скорей, дармоед! Саша был около. -- Чего тебе? -- На, держи -- тебе отец шапку подарил. А вот тебе мешок -- ходи и не сымай, что наберешь -- сам ешь, нам не носи... Саша взял шапку и мешок. -- А вы тут одни жить останетесь? -- спросил Саша, не веря, что его здесь перестали любить. -- А то нет? Знамо, одни! -- сказал Прошка. -- Опять нахлебник у нас родился, кабы не он, ты бы задаром жил! а теперь ты нам никак не нужен -- ты одна обуза, мамка ведь тебя не рожала, ты сам родился... Саша пошел за калитку. Прошка постоял один и вышел за ворота -- напомнить, чтобы сирота больше не возвращался. Сирота никуда еще не ушел -- он смотрел на маленький огонь на ветряной мельнице. -- Сашка! -- приказал Прошка. -- Ты к нам больше не приходи. Хлеб тебе в мешок положили, шапку подарили -- ты теперь ступай. Хочешь, на гумне переночуй, а то -- ночь. А больше под окна не показывайся, а то отец опомнится... Саша пошел по улице в сторону кладбища. Прошка затворил ворота, оглядел усадьбу и поднял бесхозяйственную жердь. -- Ну никак нету дожжей! -- пожилым голосом сказал Прошка и плюнул сквозь переднюю щербину рта. -- Ну, никак: хоть ты тут ляжь и рашшибись об землю, идол ее намочи! Саша прокрался к могиле отца и залег в недорытой пещерке. Среди крестов он боялся идти, но близ отца уснул так же спокойно, как когда-то в землянке, на берегу озера. Позже на кладбище приходили два мужика и негромко обламывали кресты на топливо, но Саша, унесенный сном, ничего не слышал. Захар Павлович жил, ни в ком не нуждаясь: он мог часами сидеть перед дверцей паровозной топки, в которой горел огонь. Это заменяло ему великое удовольствие дружбы и беседы с людьми. Наблюдая живое пламя, Захар Павлович сам жил -- в нем думала голова, чувствовало сердце, и все тело тихо удовлетворялось. Захар Павлович уважал уголь, фасонное железо -- всякое спящее сырье и полуфабрикат, но действительно любил и чувствовал лишь готовое изделие, -- то, во что превратилось посредством труда человека и что дальше продолжает жить самостоятельной жизнью. В обеденные перерывы Захар Павлович не сводил глаз с паровоза и молча переживал в себе любовь к нему. В свое жилище он наносил болтов, старых вентилей, краников и прочих механических изделий. Он расставил их в ряд на столе и предавался загляденью на них, никогда не скучая от одиночества. Одиноким Захар Павлович и не был -- машины были для него людьми и постоянно возбуждали в нем чувства, мысли и пожелания. Передний паровозный скат, называемый катушкой, заставил Захара Павловича озаботиться о бесконечности пространства. Он специально выходил ночью глядеть на звезды -- просторен ли мир, хватит ли места колесам вечно жить и вращаться? Звезды увлеченно светились, но каждая -- в одиночестве. Захар Павлович подумал, на что похоже небо? И вспомнил про узловую станцию, куда его посылали за бандажами. С платформы вокзала виднелось море одиноких сигналов -- то были стрелки, семафоры, перепутья, огни предупреждений и сияние прожекторов бегущих паровозов. Небо было таким же, только отдаленней и как-то налаженней в отношении спокойной работы. Потом Захар Павлович стал на глаз считать версты до синей меняющейся звезды: он расставил руки масштабом и умственно прикладывал этот масштаб к пространству. Звезда горела на двухсотой версте. Это его обеспокоило, хотя он читал, что мир бесконечен. Он хотел бы, чтобы мир действительно был бесконечен, дабы колеса всегда были необходимы и изготовлялись беспрерывно на общую радость, но никак не мог почувствовать бесконечности. -- Сколько верст -- неизвестно, потому что далече! -- говорил Захар Павлович. -- Но где-нибудь есть тупик и кончается последний вершок... Если бы бесконечность была на самом деле, она бы распустилась сама по себе в большом просторе и никакой твердости не было бы... Ну как -- бесконечность? Тупик должен быть! Мысль, что колесам в конце концов работы не хватит, волновала Захара Павловича двое суток, а затем он придумал растянуть мир, когда все дороги до тупика дойдут, -- ведь пространство тоже возможно нагреть и отпустить длиннее, как полосовое железо, -- и на этом успокоился. Машинист-наставник видел любовную работу Захара Павловича -- топки очищались им без всяких повреждений металла и до сияющей чистоты, -- но никогда не говорил Захару Павловичу доброго слова. Наставник отлично знал, что машины живут и движутся скорее по своему желанию, чем от ума и умения людей; люди здесь ни при чем. Наоборот, доброта природы, энергии и металла портят людей. Любой холуй может огонь в топке зажечь, но паровоз поедет сам, а холуй -- только груз. И если дальше техника так податливо пойдет, то люди от своих сомнительных успехов выродятся в ржавчину, -- тогда их останется передавить работоспособными паровозами и дать машине волю на свете. Однако наставник ругал Захара Павловича меньше других -- Захар Павлович бил молотком всегда с сожалением, а не с грубой силой, не плевал на что попало, находясь на паровозе, и не царапал беспощадно тела машины инструментами. -- Господин наставник! -- обратился раз Захар Павлович, осмелев ради любви к делу. -- Позвольте спросить: отчего человек -- так себе: ни плох, ни хорош, а машины равномерно знамениты? Наставник слушал сердито -- он ревновал к посторонним паровозы, считая свое чувство к ним личной привилегией. -- Серый черт, -- говорил для себя наставник, -- тоже понадобились ему механизмы: господи боже мой! Против обоих людей стоял паровоз, который разогревали под ночной скорый поезд. Наставник долго смотрел на паровоз и наполнялся обычным радостным сочувствием. Паровоз стоял великодушный, громадный, теплый на гармонических перевалах своего величественного высокого тела. Наставник сосредоточился, чувствуя в себе гудящий безотчетный восторг. Ворота депо были открыты в вечернее пространство лета -- в смуглое будущее, в жизнь, которая может повториться на ветру, в стихийных скоростях на рельсах, в самозабвении ночи, риска и нежного гула точной машины. Машинист-наставник сжал руки в кулаки от прилива какой-то освирепевшей крепости внутренней жизни, похожей на молодость и на предчувствие гремящего будущего. Он забыл про низкую квалификацию Захара Павловича и ответил ему, как равному другу: -- Ты вот поработал и поумнел! Но человек -- чушь! Он дома валяется и ничего не стоит... Но ты возьми птиц... Паровоз засифонил и заглушил слова беседы. Наставник и Захар Павлович вышли на вечерний звучный воздух и пошли сквозь строй остывших паровозов. -- Ты возьми птиц! Это прелесть, но после них ничего не остается -- потому что они не работают! Видел ты труд птиц? Нету его! Ну, по пище, жилищу они кое-как хлопочут, -- ну, а где у них инструментальные изделия? Где у них угол опережения своей жизни? Нету и быть не может. -- А у человека что? -- не понимал Захар Павлович. -- А у человека есть машины! Понял? Человек -- начало для всякого механизма, а птицы -- сами себе конец. Захар Павлович думал с наставником одинаково, затрудняясь лишь в подборе необходимых слов, что надоедливо тормозило его размышления. Для обоих -- и для машиниста-наставника, и для Захара Павловича -- природа, не тронутая человеком, казалась малопрелестной и мертвой: будь то зверь или дерево. Зверь и дерево не возбуждали в них сочувствия своей жизни, потому что никакой человек не принимал участия в их изготовлении, -- в них не было ни одного сознательного удара и точности мастерства. Они жили самостоятельно, мимо опущенных глаз Захара Павловича. Любые же изделия -- особенно металлические, -- наоборот, существовали оживленными и даже были, по своему устройству и силе, интересней и таинственней человека. Захар Павлович много наслаждался одной постоянной мыслью: какой дорогой подспудная кровная сила человека объявляется вдруг в волнующих машинах, которые и по размеру и по смыслу больше мастеровых. И выходило действительно так, как говорил машинист-наставник: в труде каждый человек превышает себя -- делает изделия лучше и долговечней своего житейского значения. Кроме того, Захар Павлович наблюдал в паровозах ту же самую горячую взволнованную силу человека, которая в рабочем человеке молчит без всякого исхода. Обыкновенно, слесарь хорошо разговаривает, когда напьется, в паровозе же человек всегда чувствуется большим и страшным. Однажды Захар Павлович долго не мог сыскать нужного болта, чтобы прогнать резьбу в сорванной гайке. Он ходил по депо и спрашивал: нет ли у кого болта в три осьмушки -- под резьбу. Ему говорили, что нет такого болта, хотя такие болты были у каждого. Но дело в том, что на работе слесаря скучали и развлекались взаимным осложнением рабочих забот. Захар Павлович еще не знал того хитрого скрытого веселья, которое есть в любой мастерской. Это негромкое издевательство позволяло остальным мастеровым одолевать долготу рабочего дня и тоску повторительного труда. Во имя забавы своих соседей Захар Павлович много дел сработал напрасно. Он ходил за обтирочными концами на склад, когда они лежали горой в конторе; делал деревянные лесенки и бидоны для масла, в избытке имевшиеся в депо; даже хотел, по чужому наущению, самостоятельно менять контрольные пробки в котле паровоза, но был вовремя предупрежден одним случайным кочегаром, -- иначе бы Захара Павловича уволили без всякого слова. Захар Павлович, не найдя в этот раз подходящего болта, принялся приспосабливать для прогонки гаечной резьбы один штырь, и приспособил бы, потому что никогда не терял терпенья, но ему сказали: -- Эй, три осьмушки под резьбу, иди возьми болт! С того дня Захара Павловича звали прозвищем "Три осьмушки под резьбу", но зато его реже обманывали при срочной нужде в инструментах. После никто не узнал, что Захару Павловичу имя Три осьмушки под резьбу понравилось больше крестного: оно было похоже на ответственную часть любой машины и как-то телесно приобщало Захара Павловича к той истинной стране, где железные дюймы побеждают земляные версты. Когда Захар Павлович был молодым, он думал, что когда вырастет, то поумнеет. Но жизнь прошла без всякого отчета и без остановки, как сплошное увлечение; ни разу Захар Павлович не ощутил времени, как встречной твердой вещи, -- оно для него существовало лишь загадкой в механизме будильника. Но когда Захар Павлович узнал тайну маятника, то увидел, что времени нет, есть равномерная тугая сила пружины. Но что-то тихое и грустное было в природе -- какие-то силы действовали невозвратно. Захар Павлович наблюдал реки -- в них не колебались ни скорость, ни уровень воды, и от этого постоянства была горькая тоска. Бывали, конечно, полые воды, падали душные ливни, захватывал дыхание ветер, но больше действовала тихая, равнодушная жизнь -- речные потоки, рост трав, смена времен года. Захар Павлович полагал, что эти равномерные силы всю землю держат в оцепенении -- они с заднего хода доказывали уму Захара Павловича, что ничего не изменяется к лучшему -- какими были деревни и люди, такими и останутся. Ради сохранения равносильности в природе, беда для человека всегда повторяется. Был четыре года назад неурожай -- мужики из деревни вышли в отход, а дети легли в ранние могилы, -- но эта судьба не прошла навеки, а снова теперь возвратилась ради точности хода всеобщей жизни. Сколько ни жил Захар Павлович, он с удивлением видел, что он не меняется и не умнеет -- остается ровно таким же, каким был в десять или пятнадцать лет. Лишь некоторые его прежние предчувствия теперь стали обыкновенными мыслями, но от этого ничего к лучшему не изменилось. Свою будущую жизнь он раньше представлял синим глубоким пространством -- таким далеким, что почти не существующим. Захар Павлович знал вперед, что чем дальше он будет жить, тем это пространство непережитой жизни будет уменьшаться, а позади -- удлиняться мертвая растоптанная дорога. И он обманулся: жизнь росла и накоплялась, а будущее впереди тоже росло и простиралось -- глубже и таинственней, чем в юности, словно Захар Павлович отступал от конца своей жизни либо увеличивал свои надежды и веру в нее. Видя свое лицо в стекле паровозных фонарей, Захар Павлович говорил себе: "Удивительно, я скоро умру, а все тот же". Под осень участились праздники в календаре: раз случилось три праздника подряд. Захар Павлович скучал в такие дни и уходил далеко по железной дороге, чтобы видеть поезда на полном ходу. По дороге ему пришло желание побывать в поселке на шахтах, где схоронена его мать. Он помнил точно место похорон и чужой железный крест рядом с безыменной безответной могилой матери. На том кресте сохранилась ржавая, почти исчахшая вековая надпись -- о смерти Ксении Федоровны Ирошниковой в 1813 году от болезни холеры, восемнадцати лет и трех месяцев от роду. Там было еще запечатлено: "Спи с миром, любимая дочь, до встречи младенцев с родителями". Захару Павловичу сильно захотелось раскопать могилу и посмотреть на мать -- на ее кости, волосы и на все последние пропадающие остатки своей детской родины. Он и сейчас не прочь был иметь живую мать, потому что не чувствовал в себе особой разницы с детством. И тогда, в том голубом тумане раннего возраста, он любил гвозди на заборе, дым придорожных кузниц и колеса на телегах -- за то, что они вертелись. Куда бы ни уходил из дома маленький Захар Павлович, он знал, что есть мать, которая его вечно ждет, и он ничего не боялся. Линию железной дороги защищал с обеих сторон кустарник. Иногда в тени кустарника сидели нищие, они либо ели, либо переобувались. Они видели, как с большими скоростями вели поезда торжествующие паровозы. Но ни один нищий не знал, отчего едет сам паровоз. Даже более простое соображение -- для какого счастья они живут -- тоже не приходило в голову нищим. Какая вера -- надежда -- любовь давала силу их ногам на песчаных дорогах -- ни одному подающему милостыню не было известно. Захар Павлович опускал иногда в протянутую руку две копейки, без рассуждения оплачивая то, чего нищие были лишены и чем он был вознагражден, -- понимание машин. На откосе сидел лохматый мальчик и сортировал подаяние: плесень откладывал отдельно, а более свежее -- в сумку. Мальчик был худ, но лицом бодр и озабочен. Захар Павлович остановился, покуривая на свежем воздухе ранней осени. -- Отбраковываешь? Мальчик не понял технического слова. -- Дядь, дай копейку, -- сказал он, -- или докурить оставь! Захар Павлович вынул пятак. -- Ты небось жулик и охальник, -- без зла сказал он, уничтожая добро своего подаяния грубым словом, чтобы самому не было стыдно. -- Не, я не жулик, я побирушка, -- ответил мальчик, утрамбовывая корки в мешке. -- У меня мать-отец есть, только они от голода скрылись. -- А куда же ты пуд харчей запаковал? -- Домой собираюсь наведаться. Вдруг мать с ребятишками пришла -- чего тогда им есть? -- а ты сам-то чей? -- Я отцовский, я не круглая сирота. Вон те -- все жулики, а меня отец порол. -- А отец твой чей? -- Отец тоже от моей матери родился -- из пуза. Пузо намнут, а нахлебники как из пропасти рожаются. а ты ходи и побирайся на них! Мальчик загорюнился от недовольства на отца. Пятак он давно спрятал в кисет, висящий на шее; в кисете было еще порядочно медных денег. -- Уморился небось? -- спросил Захар Павлович. -- Ну да, уморился, -- согласился мальчик. -- Разве у вас, чертей, сразу напобираешься? Брешешь-брешешь, аж есть захочешь! Пятак подал, а самому, должно, жалко! Я б ни за что не дал. Мальчик взял заплесневелый ломоть из кучки порченого хлеба; очевидно, лучший хлеб он сносил в деревню родителям, а плохой ел сам. Это мгновенно понравилось Захару Павловичу. -- Небось отец тебя любит? -- Ничего он не любит -- он лежень. Я матерь больше люблю, у нее кровь из нутра льется. Я рубашку ей раз стирал, когда она хворала. -- А отец твой кто? -- Дядя Прошка. Я ведь не здешний... В памяти Захара Павловича нечаянно встал подсолнух, растущий из дымохода покинутой хаты, и рощи бурьяна на деревенской улице. -- Так ты Прошка Дванов, сукин сын! Мальчик вывалил изо рта непрожеванную хлебную зелень, но не бросил ее, а положил на мешок: потом дожует. -- А ты нито дядя Захарка? -- Он! Захар Павлович сел. Он теперь почувствовал время, как путешествие Прошки от матери в чужие города. Он увидел, что время -- это движение горя и такой же ощутительный предмет, как любое вещество, хотя бы и негодное в отделку. Какой-то малый, похожий на лишенного звания монастырского послушника, не прошел мимо своей дорогой, а сел и уставился глазами на двоих собеседников. Губы у него были красные, сохранившие с младенчества одутловатую красоту, а глаза смирные, но без резкого ума, -- таких лиц не бывает у простых людей, привыкших перехитрять свою непрерывную беду. Прошку взволновал прохожий -- особенно своими губами. -- Чего губы оттопырил? Руку мою поцеловать хочешь? Послушник поднялся и пошел в свою сторону, про которую и сам точно не знал -- где она находится. Проша это сразу почуял и сказал вслед

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору