Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
ь вокруг машины, чтобы на нее ниоткуда не дул
прохладный воздух. И они лежали до вечера, пока ветер совсем
утих, а цилиндр остыл, не вспыхнув пламенем.
-- Свыше терпежа рук ни разу не обогрелся, -- сказал
Чепурный про насос. -- Может, завтра с утра буря будет, тогда
враз жару накачаем.
Вечером Копенкин нашел Дванова, он давно хотел его спросить,
что в Чевенгуре -- коммунизм или обратно, оставаться ему здесь
или можно отбыть, -- и теперь спросил.
-- Коммунизм, -- ответил Дванов.
-- Что ж я его никак не вижу? Иль он не разрастается? Я бы
должен чувствовать грусть и счастье: у меня ведь сердце скоро
ослабевает. Я даже музыки боюсь -- ребята, бывало, заиграют на
гармонии, а я сижу и тоскую в слезах.
-- Ты же сам коммунист, -- сказал Дванов. -- После
буржуазии коммунизм происходит из коммунистов и бывает между
ними. Где же ты ищешь его, товарищ Копенкин, когда в себе
бережешь? В Чевенгуре коммунизму ничто не мешает, поэтому он
сам рожается.
Копенкин пошел к лошади и выпустил ее в степь пастись на
ночь, так он никогда не поступал, храня коня при себе во всякий
момент.
День окончился, словно вышел из комнаты человек-собеседник,
и ногам Дванова стало холодно. Он стоял один среди пустыря и
ожидал увидеть кого-нибудь. Но никого не заметил, прочие рано
ложились спать, им не терпелось поскорее дождаться жен, и они
желали поскорее истощать время во сне. Дванов пошел за черту
города, где звезды светят дальше и тише, потому что они
расположены не над городом, а над степью, уже опустошаемой
осенью. В последнем доме разговаривали люди; тот дом с одной
стороны завалила трава, будто ветер наравне с солнцем начал
работать на Чевенгур и теперь гнал сюда траву, чтобы завалить
ею на зиму дома и создать в них укрытое тепло.
Дванов вошел в дом. На полу вниз животом лежал Яков Титыч и
переживал свою болезнь. На табуретке сидел Гопнер и извинялся,
что сегодня дул слабый ветер и огня добыть было невозможно;
завтра, надо ожидать, будет буря -- солнце скрылось в дальние
тучи, и там сверкали молнии последней летней грозы. Чепурный же
стоял на ногах и молча волновался.
Яков Титыч не столько мучился, сколько скучал по жизни,
которая ему была сейчас уже не мила, но он знал в уме, что она
мила, и тихо томился по ней. Пришедших людей он стыдился за то,
что не мог сейчас чувствовать к ним своего расположения: ему
было теперь все равно, хотя бы их и не было на свете; и таракан
его ушел с окна и жил где-то в покоях предметов, он почел за
лучшее избрать забвение в тесноте теплых вещей вместо нагретой
солнцем, но слишком просторной, страшной земли за стеклом.
-- Ты, Яков Титыч, зря таракана полюбил, -- сказал
Чепурный. -- Оттого ты и заболел. Если б ты жил в границе
людей, на тебя бы от них социальные условия коммунизма
действовали, а один ты, ясно, занемог: вся микробная гада на
тебя бросилась, а то бы -- на всех, и тебе досталось мало...
-- Почему, товарищ Чепурный, нельзя таракана любить? --
неуверенно спросил Дванов. -- Может быть, можно. Может быть,
кто не хочет иметь таракана, тот и товарища себе никогда не
захочет.
Чепурный сразу и глубоко задумался -- в это время у него
словно приостанавливались все чувства, и он еще более ничего не
понимал.
-- Тогда пускай, пожалуйста, привлекает таракана, -- сказал
он, чтобы положиться на Дванова. -- Таракан его тоже живет себе
в Чевенгуре, -- с утешением закончил Чепурный.
У Якова Титыча настолько сильно натянулась какая-то
перепонка в желудке, что он от ужаса, что та перепонка лопнет,
заранее застонал, но перепонка ослабела обратно. Яков Титыч
вздохнул, жалея свое тело и тех людей, которые находились
вокруг него, он видел, что сейчас, когда ему так скучно и
больно, его туловище лежит одиноким на полу и люди стоят близ
него -- каждый со своим туловищем, и никто не знает, куда
направить свое тело во время горя Якова Титыча; Чепурный
чувствовал стыд больше других, он уже привык понимать, что в
Чевенгуре имущество потеряло стоимость, пролетариат прочно
соединен, но туловища живут отдельно -- и беспомощно поражаются
мучением, в этом месте люди нисколько не соединены, поэтому-то
и Копенкин и Гопнер не могли заметить коммунизма -- он не стал
еще промежуточным веществом между туловищами пролетариев. И
здесь Чепурный тоже вздохнул: хоть бы Дванов помог, а то прибыл
в Чевенгур и молчит; или же сам пролетариат скорей входил бы в
полную силу, поскольку ему не на кого теперь надеяться.
На дворе совсем погасло, ночь начала углубляться. Яков Титыч
ожидал, что вот-вот все уйдут от него на ночлег и он один
останется томиться.
Но Дванов не мог уйти от этого худого, занемогшего старика;
он хотел лечь с ним рядом и лежать всю ночь, всю болезнь, как
лежал некогда с отцом в своем детстве; но он не лег, он
чувствовал стеснение и понимал, как бы ему было стыдно, если бы
к нему самому кто-нибудь прилег, чтобы разделить болезнь и
одинокую ночь. Чем больше Дванов думал, как поступить, тем
незаметнее забывал свое желание остаться у Якова Титыча на
ночь, точно ум поглощал чувствующую жизнь Дванова.
-- Ты, Яков Титыч, живешь не организационно, -- придумал
причину болезни Чепурный.
-- Чего ты там брешешь? -- обиделся Яков Титыч. --
Организуй меня за туловище, раз так. Ты тут одни дома с мебелью
тронул, а туловище как было, так и мучается... Иди отдыхать,
скоро роса закапает.
-- Я ей, будь она проклята, капну! -- угрюмо сказал Гопнер
и вышел на двор. Он полез на крышу осматривать дырья, через
которые проникала роса и остужала больного Якова Титыча.
Дванов тоже забрался на кровлю и держался за трубу; уже луна
блестела холодом, влажные крыши светились безлюдной росой, а в
степи было уныло и жутко -- тому, кто там остался сейчас один.
Гопнер разыскал в чулане молоток, принес из кузницы кровельные
ножницы, два листа старого железа и начал чинить крышу. Дванов
внизу резал железо, выпрямлял гвозди и подавал этот матерьял
наверх, а Гопнер сидел на крыше и стучал на весь Чевенгур; это
было в первый раз при коммунизме, чтобы в Чевенгуре застучал
молоток и, вдобавок к солнцу, начал трудиться человек.
Чепурный, ушедший послушать в степь, не едет ли Прокофий,
быстро возвратился на звук молотка; другие чевенгурцы так же не
вытерпели и пришли удивленно поглядеть, как человек вдруг
работает и к чему.
-- Не бойтесь, пожалуйста, -- сказал всем Чепурный. -- Он
не для пользы и богатства застучал, ему нечего Якову Титычу
подарить, он и начал крышу над его головой латать, это пускай!
-- Пускай, -- ответили многие и простояли до полуночи, пока
Гопнер не слез с крыши и не сказал: "Теперь не просочится". И
все прочие с удовлетворением вздохнули, оттого что теперь на
Якова Титыча ничто не просочится и ему можно спокойно болеть:
чевенгурцы сразу почувствовали к Якову Титычу скупое отношение,
поскольку пришлось латать целую крышу, чтобы он остался цел.
Остальную ночь чевенгурцы спали, их сон был спокоен и полон
утешения -- на конце Чевенгура стоял дом, заваленный сугробом
перекати-поля, и в нем лежал человек, который им стал нынче
снова дорог, и они скучали по нем во сне; так бывает дорога
игрушка младенцу, который спит и ждет утра, чтобы проснуться и
быть с игрушкой, привязавшей его к счастью жизни.
Только двое не спали в Чевенгуре в ту ночь -- Кирей и
Чепурный; они оба жадно думали о завтрашнем дне, когда все
встанут, Гопнер добудет огонь из насоса, курящие закурят
толченые лопухи и снова будет хорошо. Лишенные семейств и
труда, Кирей, Чепурный и все спящие чевенгурцы вынуждены были
одушевлять близких людей и предметы, чтобы как-нибудь
размножать и облегчать свою набирающуюся, спертую в теле жизнь.
Сегодня они одушевили Якова Титыча, и все полегчало, все мирно
заснули от скупого сочувствия Якову Титычу, как от усталости.
Под конец ночи и Кирей тихо забылся, и Чепурный, прошептав:
"Яков Титыч уже спит, а я нет", -- тоже прилег к земле
ослабевшей головой.
Следующий день начался мелким дождем, солнце не показалось
над Чевенгуром; люди проснулись, но не вышли из домов. В
природе наступила осенняя смутность, почва надолго задремала
под окладным терпеливым дождем.
Гопнер делал ящик на водяной насос, чтобы укрыть его от
дождевой мелочи и все же добыть огонь. Четверо прочих стояли
вокруг Гопнера и воображали, что они тоже участвуют в его
труде.
А Копенкин расшил из шапки портрет Розы Люксембург и сел
срисовывать с него картину -- он захотел подарить картину Розы
Люксембург Дванову, может быть, он тоже полюбит ее. Копенкин
нашел картон и рисовал печным углем, сидя за кухонным столом;
он высунул шевелящийся язык и ощущал особое покойное
наслаждение, которого никогда не знал в прошлой жизни. Каждый
взгляд на портрет Розы Копенкин сопровождал волнением и шепотом
про себя: "Милый товарищ мой женщина", -- и вздыхал в тишине
чевенгурского коммунизма. По оконному стеклу плыли капли дождя,
иногда проносился ветер и сразу осушал стекло, недалекий
плетень стоял заунывным зрелищем, Копенкин вздыхал дальше,
мочил языком ладонь для сноровки и принимался очерчивать рот
Розы; до ее глаз Копенкин дошел уже совсем растроганным, однако
горе его было не мучительным, а лишь слабостью еле надеющегося
сердца, слабостью потому, что сила Копенкина уходила в
тщательное искусство рисования. Сейчас он не мог бы вскочить на
Пролетарскую Силу и мчаться по степным грязям в Германию на
могилу Розы Люксембург, дабы поспеть увидеть земляной холм до
размыва его осенними дождями, -- сейчас Копенкин мог лишь
изредка утереть свои глаза, уставшие от ветра войны и полей,
рукавом шинели: он тратил свою скорбь на усердие труда, он
незаметно хотел привлечь Дванова к красоте Розы Люксембург и
сделать для него счастье, раз совестно сразу обнять и полюбить
Дванова.
Двое прочих, и с ними Пашинцев, рубили шелюгу по песчаному
наносу на окраине Чевенгура. Несмотря на дождь, они не
унимались и уже наложили немалый ворох дрожащих прутьев.
Чепурный еще издали заметил это чуждое занятие, тем более что
люди мокли и простывали ради хворостины, и пошел справиться.
-- Чего вы делаете? -- спросил он. -- Зачем вы кущи губите
и сами студитесь?
Но трое тружеников, поглощенные в самих себя, с жадностью
пресекали топорами худую жизнь хворостин.
Чепурный сел во влажный песок.
-- Ишь ты, ишь ты! -- подговаривал он Пашинцеву под руку.
-- Рубит и режет, а зачем -- скажи, пожалуйста?
-- Мы на топку, -- сказал Пашинцев. -- Надо зиму загодя
ждать.
-- Ага -- тебе надо зиму ожидать! -- с хитростью ума
произнес Чепурный. -- А того ты не учитываешь, что зимой снег
бывает?!
-- Когда нап/а'дает, то бывает, -- согласился Пашинцев.
-- А когда он не падает, скажи пожалуйста? -- все более
хитро упрекал Чепурный и затем перешел к прямому указанию: --
Ведь снег укроет Чевенгур и под снегом будет жить тепло. Зачем
же тебе хворост и топка? Убеди меня, пожалуйста, -- я ничего не
чувствую!
-- Мы не себе рубим, -- убедил его Пашинцев, -- мы
кому-нибудь, кому потребуется. А мне сроду жара не нужна, я
снегом хату завалю и буду там.
-- Кому-нибудь?! -- сомневающе сказал Чепурный -- и
удовлетворился. -- Тогда руби больше. Я думал, вы себе рубите,
а раз кому-нибудь, то это верно -- это не труд, а помощь даром.
Тогда руби! Только чего ж ты бос? Н/а' тебе хоть мои
полусапожки -- ты ж остудишься!
-- Я остужусь?! -- обиделся Пашинцев. -- Если б я когда
заболел, то ты бы давно умер.
Чепурный ходил и наблюдал по ошибке: он часто забывал, что в
Чевенгуре больше нет ревкома и он -- не председатель. Сейчас
Чепурный вспомнил, что он не Советская власть, и ушел от
рубщиков хвороста со стыдом, он побоялся, как бы Пашинцев и
двое прочих не подумали про него: вон самый умный и хороший
пошел, богатым начальником бедноты коммунизма хочет стать! И
Чепурный присел за одним поперечным плетнем, чтобы про него
сразу забыли и не успели ничего подумать. В ближнем сарае
раздавались мелкие спешные удары по камню; Чепурный выдернул
кол из плетня и дошел до того сарая, держа в руке кол и желая
помочь им в работе трудящихся. В сарае на мельничном камне
сидели Кирей и Жеев и долбили бороздки по лицу того камня.
Оказалось, что Кирей с Жеевым захотели пустить ветряную
мельницу и намелить из разных созревших зерен мягкой муки, а из
этой муки они думали испечь нежные жамки для болящего Якова
Титыча. После каждой бороздки оба человека задумывались:
насекать им камень дальше или нет, и, не приходя к концу мысли,
насекали дальше. Их брало одинаковое сомнение: для жернова
нужна была пал-брица, а сделать ее мог во всем Чевенгуре только
один Яков Титыч -- он работал в старину кузнецом. Но когда он
сможет сделать пал-брицу, тогда он уже выздоровеет и обойдется
без жамок, -- стало быть, сейчас не надо насекать камня, а
тогда, когда поднимется Яков Титыч, если же он выздоровеет, то
жамки не потребуются наравне с мельницей и пал-брицей. И время
от времени Кирей и Жеев останавливались для сомнения, а потом
вновь работали на всякий случай, чтобы чувствовать в себе
удовлетворение от заботы по Якову Титычу.
Чепурный смотрел-смотрел на них и тоже усомнился.
-- Зря долбите, -- осторожно выразил он свое мнение, -- вы
сейчас камень чувствуете, а не товарищей. Прокофий вот приедет,
он всем вслух прочитает, как труд рожает стерву противоречия
наравне с капитализмом... На дворе дождь, в степи сырость, а
малого нет и нет, все время хожу и помню о нем.
-- Либо верно -- зря? -- доверился Чепурному Кирей., -- Он
и так выздоровеет -- коммунизм сильней жамки. Лучше пойду
пороху из патронов товарищу Гопнеру дам, он скорей огонь
сделает.
-- Он без пороха сделает, -- окоротил Кирея Чепурный. --
Силы природы на все хватит: целые светила горят, неужели солома
не загорится?.. Чуть солнце за тучи, вы и пошли трудиться
вместо него! Надо жить уместней, теперь не капитал!
Но Кирей и Жеев не знали точно, отчего они сейчас трудились,
и лишь почувствовали скучное время на дворе, когда поднялись с
камня и оставили на нем свою заботу об Якове Титыче.
Дванов с Пиюсей тоже сначала не знали, зачем они пошли на
реку Чевенгурку. Дождь над степью и над долиной реки создавал
особую тоскующую тишину в природе, будто мокрые одинокие поля
хотели приблизиться к людям в Чевенгур. Дванов с молчаливым
счастьем думал о Копенкине, Чепурном, Якове Титыче и обо всех
прочих, что сейчас жили себе в Чевенгуре. Дванов думал об этих
людях как о частях единственного социализма, окруженного
дождем, степью и серым светом всего чужого мира.
-- Пиюсь, ты думаешь что-нибудь? -- спросил Дванов.
-- Думаю, -- сказал сразу Пиюся и слегка смутился -- он
часто забывал думать и сейчас ничего не думал.
-- Я тоже думаю, -- удовлетворенно сообщил Дванов.
Под думой он полагал не мысль, а наслаждение от постоянного
воображения любимых предметов; такими предметами для него
сейчас были чевенгурские люди --
он представлял себе их голые жалкие туловища существом
социализма, который они искали с Копенкиным в степи и теперь
нашли. Дванов чувствовал полную сытость своей души, он даже не
хотел есть со вчерашнего утра и не помнил об еде; он сейчас
боялся утратить свой душевный покойный достаток и желал найти
другую второстепенную идею, чтобы ею жить и ее тратить, а
главную идею оставить в нетронутом запасе -- и лишь изредка
возвращаться к ней для своего счастья.
-- Пиюсь, -- обратился Дванов, -- правда ведь, что Чевенгур
у нас с тобой душевное имущество? Его надо беречь как можно
поскупей и не трогать каждую минуту!
-- Это можно! -- с ясностью подтвердил Пиюся. -- Пускай
только тронет кто -- сразу ляпну сердце прочь!
-- В Чевенгуре тоже люди живут, им надо жить и кормиться,
-- все дальше и все успокоенней думал Дванов.
-- Конечно, надо, -- согласно полагал Пиюся. -- Тем более
что тут коммунизм, а народ худой% Разве в теле Якова Титыча
удержится коммунизм, когда он тощий? Он сам в своем теле еле
помещается!
Они подошли к заглохшей, давно задернелой балке; своим
устьем эта балка обращалась в пойму реки Чевенгурки и там
погашалась в долине. По широкому дну балки гноился ручей,
питающийся живым родником в глубине овражного верховья; ручей
имел прочную воду, которая была цела даже в самые сухие годы, и
по берегам ручья всегда росла свежая трава. Больше всего
Дванову сейчас хотелось обеспечить пищу для всех чевенгурцев,
чтобы они долго и безвредно для себя жили на свете и доставляли
своим наличием в мире покой неприкосновенного счастья в душу и
в думу Дванова; каждое тело в Чевенгуре должно твердо жить,
потому что только в этом теле живет вещественным чувством
коммунизм. Дванов в озабоченности остановился.
-- Пиюсь, -- сказал он, -- давай плотину насыпем поперек
ручья. Зачем здесь напрасно, мимо людей течет вода?
-- Давай, -- согласился Пиюся. -- А кто воду будет пить?
-- Земля летом, -- объяснил Дванов; он решил устроить в
долине балки искусственное орошение, чтобы будущим летом, по
мере засухи и надобности, покрывать влагой долину и помогать
расти питательным злакам и травам.
-- Тут огороды будут хороши, -- указал Пиюся. -- Тут жирные
места, --
сюда со степей весной чернозем несет, а летом от жары одни
трещины и сухие пауки.
Через час Дванов и Пиюся принесли лопаты и начали рыть
канаву для отвода воды из ручья, чтобы можно было строить
плотину на сухом месте. Дождь ничуть не переставал, и трудно
было рвать лопатой задернелый промокший покров.
-- Зато люди будут всегда сыты, -- говорил Дванов, с
усердием жадности работая лопатой.
-- Еще бы! -- отвечал Пиюся. -- Жидкость -- великое дело.
Теперь Дванов перестал бояться за утрату или повреждение
главной своей думы -- о сохранности людей в Чевенгуре: он нашел
вторую, добавочную идею -- орошение балки, чтобы ею отвлекаться
и ею помогать целости первой идеи в самом себе. Пока что Дванов
еще боялся пользоваться людьми коммунизма, он хотел жить тише и
беречь коммунизм без ущерба, в виде его первоначальных людей.
В полдень Гопнер добыл огонь водяным насосом, в Чевенгуре
раздался гул радости, и Дванов с Пиюсей тоже побежали туда.
Чепурный уже успел развести костер и варил на нем котелок супа
для Якова Титыча, торжествуя от своего занятия и от гордости,
что в Чевенгуре на сыром месте пролетарии сумели сделать огонь.
Дванов сказал Гопнеру о своем намерении делать оросительную
плотину на ручье, дабы лучше росли огороды и злаки. Гопнер на
это заметил, что без шпунта не обойтись, нужно найти в
Чевенгуре сухое дерево и начинать делать шпунтовые сваи. И
Дванов с Гопнером до вечера искали сухое дерево, пока не дошли
до старого буржуазного кладбища, очутившегося уже вне Чевенгура
благодаря сплочению города в тесноту от переноски домов на
субботниках; на кладбище богатые семейства ставили высокие
дубовые кресты по своей усопшей родне, и кресты стояли десятки
лет над могилами, как деревянное бессмертие умерших. Эти кресты
Гопнер нашел годными для шпунта, если снять с них перекладины и
головки Иисуса Христа.
Поздно вечером Гопнер, Дванов, Пиюся и еще пяте