Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Платонов Андрей. Чевенгур -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  -
т, а гонят. Она еще более сжалась под большой шинелью, храня под нею свое голое тело, служившее ей и жизнью, и средством к жизни, и единственной несбывшейся надеждой, -- поверх кожи для женщины начинался чужой мир, и ничто из него ей не удавалось приобрести, даже одежды для теплоты и сбережения тела как источника своей пищи и счастья других. -- Какие ж это, Прош, жены? -- спрашивал и сомневался Чепурный. -- Это восьмимесячные ублюдки, в них вещества не хватает. -- А тебе-то что? -- возразил Прокофий. -- Пускай им девятым месяцем служит коммунизм. -- И верно! -- счастливо воскликнул Чепурный. -- Они в Чевенгуре, как в теплом животе, скорей дозреют и уж тогда целиком родятся. -- Ну да! А тем более что прочему пролетарию особая сдобь не желательна; ему абы-абы от томления жизни избавиться! А чего ж тебе надо: все-таки тебе это женщины, люди с пустотой, поместиться есть где. -- Жен таких не бывает, -- сказал Дванов. -- Такие бывают матери, если кто их имеет. -- Или мелкие сестры, -- определил Пашинцев. -- У меня была одна такая ржавая сестренка, ела плохо, так и умерла от самой себя. Чепурный слушал всех и по привычке собирался вынести решение, но сомневался и помнил про свой низкий ум. -- А чего у нас больше, мужей иль сирот? -- спросил он, не думая про этот вопрос. -- Пускай, я так формулирую, сначала все товарищи поцелуют по разу тех жалобных женщин, тогда будет понятней, чего из них сделать. Товарищ музыкант, отдай, пожалуйста, музыку Пиюсе, пусть он сыграет что-нибудь из нотной музыки. Пиюся заиграл марш, где чувствовалось полковое движение: песен одиночества и вальсы он не уважал и совестился их играть. Дванову досталось первым целовать всех женщин: при поцелуях он открывал рот и зажимал губы каждой женщины меж своими губами с жадностью нежности, а левой рукой он слегка обнимал очередную женщину, чтобы она стояла устойчиво и не отклонилась от него, пока Дванов не перестанет касаться ее. Сербинову пришлось тоже перецеловать всех будущих жен, но последнему, хотя он и этим был доволен: Симон всегда чувствовал успокоение от присутствия второго, даже неизвестного человека, а после поцелуев жил с удовлетворением целые сутки. Теперь он уже не очень хотел уезжать, он сжимал свои руки от удовольствия и улыбался, невидимый среди движения людей и темпа музыкального марша. -- Ну как скажешь, товарищ Дванов? -- интересовался дальнейшим Чепурный, вытирая рот. -- Жены они или в матеря годятся? Пиюся, дай нам тишину для разговора! Дванов и сам не знал, свою мать он не видел, а жены никогда не чувствовал. Он вспомнил сухую ветхость женских тел, которые он сейчас поддерживал для поцелуев, и как одна женщина сама прижалась к нему, слабая, словно веточка, пряча вниз привыкшее грустное лицо; близ нее Дванов задержался от воспоминания -- женщина пахла молоком и потной рубахой, он поцеловал ее еще раз в нагрудный край рубахи, как целовал в младенчестве в тело и в пот мертвого отца. -- Лучше пусть матерями, -- сказал он. -- Кто здесь сирота -- выбирай теперь себе мать! -- объявил Чепурный. Сиротами были все, а женщин десять: никто не тронулся первым к женщинам для получения своей матери, каждый заранее дарил ее более нуждающемуся товарищу. Тогда Дванов понял, что и женщины -- тоже сироты: пусть лучше они вперед выберут себе из чевенгурцев братьев или родителей, и так пусть останется. Женщины сразу избрали себе самых пожилых прочих; с Яковом Титычем захотели жить даже две, и он обеих привлек. Ни одна женщина не верила в отцовство или братство чевенгурцев, поэтому они старались найти мужа, которому ничего не надо, кроме сна в теплоте. Лишь одна смуглая полудевочка подошла к Сербинову. -- Чего ты хочешь? -- со страхом спросил он. -- Я хочу, чтобы из меня родился теплый комочек, и что с ним будет! -- Я не могу, я уеду отсюда навсегда. Смуглая переменила Сербинова на Кирея. -- Ты -- женщина ничего, -- сказал ей Кирей. -- Я тебе что хочешь подарю! Когда твой теплый комок родится, то уж он не остынет. Прокофий взял под руку Клавдюшу. -- Ну, а мы что будем делать, гражданка Клобзд? -- Что ж, Прош, наше дело сознательное... -- И то, -- определил Прокофий. Он поднял кусок скучной глины и бросил его куда-то в одиночество. -- Чего-то мне все время серьезно на душе -- не то пора семейство организовать, не то коммунизм перетерпеть... Ты сколько мне фонда накопила? -- Да сколько ж? Что теперь ходила продала, то и выручила, Прош: за две шубы да за серебро только цену дали, а остальное вскользь прошло. -- Ну пускай: вечером ты мне отчет дашь, я хоть тебе и верю, а волнуюсь. А деньги так у тетки и содержишь? -- Да то где ж, Прош? Там им верное место. А когда ж ты меня в губернию повезешь? Обещал еще центр показать, а сам опять меня в это мещанство привел. Что я тут -- одна среди нищенок, не с кем нового платья попытать! А показываться кому? Разве это уездное общество? Это прохожане на постое. С кем ты меня мучаешь? Прокофий вздохнул: что ты будешь делать с такой особой, если у нее ум хуже женской прелести? -- Ступай, Клавдюша, обеспечивай пришлых баб, а я подумаю: один ум хорошо, а второй лишний. Большевики и прочие уже разошлись с прежнего места, они снова начали трудиться над изделиями для тех товарищей, которых они чувствовали своей идеей. Один Копенкин не стал нынче работать, он угрюмо вычистил и обласкал коня, а потом смазал оружие гусиным салом из своего неприкосновенного запаса. После того он отыскал Пашинцева, шлифовавшего камни. -- Вась, -- сказал Копенкин. -- Чего ж ты сидишь и тратишься: ведь бабы пришли. Семен Сербов еще прежде них саки и вояжи вез в Чевенгур. Чего ж ты живешь и забываешь? Ведь буржуазия неминуемо грянет, где ж твои бомбы, товарищ Пашинцев? Где ж твоя революция ее сохранный заповедник? Пашинцев выдернул из ущербленного глаза засохшую дрянь и посредством силы ногтя запустил ее в плетень. -- То я чую, Степан, и тебя приветствую! Оттого и гр/о'блю в камень свою силу, что иначе тоскую и плачу в лопухи!.. Где ж это Пиюся, где ж его музыка висит на гвозде! Пиюся собирал щавель по задним местам бывших дворов. -- Тебе опять звуков захотелось? -- спросил он из-за сарая. -- Без геройства соскучился? -- Пиюсь, сыграй нам с Копенкиным "Яблоко", дай нам настроение жизни! -- Ну жди, сейчас дам. Пиюся принес хроматический инструмент и с серьезным лицом профессионального артиста сыграл двум товарищам "Яблоко". Копенкин и Пашинцев взволнованно плакали, а Пиюся молча работал перед ними -- сейчас он не жил, а трудился. -- Стой, не расстраивай меня! -- попросил Пашинцев. -- Дай мне унылости. -- Даю, -- согласился Пиюся и заиграл протяжную мелодию. Пашинцев обсох лицом, вслушался в заунывные звуки и вскоре сам запел вслед музыке: Ах, мой товарищ боевой, Езжай вперед и песню пой, Давно пора нам смерть встречать -- Ведь стыдно жить и грустно умирать... Ах, мой товарищ, подтянись, Две матери нам обещали жизнь, Но мать сказала мне: постой, Вперед врага в могиле упокой, А сверху сам ложись... -- Будет тебе хрипеть, -- окоротил певца Копенкин, сидевший без деятельности, -- тебе бабы не досталось, так ты песней ее хочешь окружить. Вон одна ведьма сюда поспешает. Подошла будущая жена Кирея -- смуглая, как дочь печенега. -- Тебе чего? -- спросил ее Копенкин. -- А так, ничего. Слушать хочу, у меня сердце от музыки болит. -- Тьфу ты, гадина! -- И Копенкин встал с места для ухода. Здесь явился Кирей, чтоб увести супругу обратно. -- Куда ты, Груша убегаешь? Я тебе проса нарвал, идем зерна толочь -- вечером блины будем кушать, мне что-то мучного захотелось. И они пошли вдвоем в тот чулан, где раньше Кирей лишь иногда ночевал, а теперь надолго приготовил приют для Груши и себя. Копенкин же направился вдоль Чевенгура -- он захотел глянуть в открытую степь, куда уже давно не выезжал, незаметно привыкнув к тесной суете Чевенгура. Пролетарская Сила, покоившаяся в глуши одного амбара, услышала шаги Копенкина и заржала на друга тоскующей пастью. Копенкин взял ее с собой, и лошадь начала подпрыгивать рядом с ним от предчувствия степной езды. На околице Копенкин вскочил на коня, выхватил саблю, прокричал своей отмолчавшейся грудью негодующий возглас и поскакал в осеннюю тишину степи гулко, как по граниту. Лишь один Пашинцев видел разбег по степи Пролетарской Силы и ее исчезновение со всадником в отдаленной мгле, похожей на зарождающуюся ночь. Пашинцев только что залез на крышу, откуда он любил наблюдать пустоту полевого пространства и течение воздуха над ним. "Он теперь не вернется, -- думал Пашинцев. -- Пора и мне завоевать Чевенгур, чтоб Копенкину это понравилось". Через три дня Копенкин возвратился, он въехал в город шагом на похудевшей лошади и сам дремал на ней. -- Берегите Чевенгур, -- сказал он Дванову и двоим прочим, что стояли на его дороге, -- дайте коню травы, а поить я сам встану. -- И Копенкин, освободив лошадь, уснул на протоптанном, босом месте. Дванов повел лошадь в травостой, думая над устройством дешевой пролетарской пушки для сбережения Чевенгура. Травостой был тут же, Дванов отпустил Пролетарскую Силу, а сам остановился в гуще бурьяна; сейчас он ни о чем не думал, и старый сторож его ума хранил покой своего сокровища -- он мог впустить лишь одного посетителя, одну бродящую где-то наружи мысль. Наружи ее не было: простиралась пустая, глохнущая земля, и тающее солнце работало на небе как скучный искусственный предмет, а люди в Чевенгуре думали не о пушке, а друг о друге. Тогда сторож открыл заднюю дверь воспоминаний, и Дванов снова почувствовал в голове теплоту сознания; ночью он идет в деревню мальчиком, отец его ведет за руку, а Саша закрывает глаза, спит и просыпается на ходу. "Чего ты, Саш, ослаб так от долготы дня? Иди тогда на руки, спи на плече", -- и отец берет его наверх, на свое тело, и Саша засыпает близ горла отца. Отец несет в деревню рыбу на продажу, из его сумы с подлещиками пахнет сыростью и травой. В конце того дня прошел ливень, на дороге тяжелая грязь, холод и вода. Вдруг Саша просыпается и кричит -- по его маленькому лицу лезет тяжелый холод, а отец ругается на обогнавшего их мужика на кованой телеге, обдавшего отца и сына грязью с колес. "Отчего, пап, грязь дерется с колеса?" -- "Колесо, Саш, крутится, а грязь беспокоится и мчится с него своим весом". -- Нужно колесо, -- вслух определил Дванов. -- Кованый деревянный диск, с него можно швырять в противника кирпичи, камни, мусор, -- снарядов у нас нет. А вертеть будем конным приводом и помогать руками, -- даже пыль можно отправлять и песок... Гопнер сейчас сидит на плотине, опять, наверно, там есть просос... -- Я вас побеспокоил? -- спросил медленно подошедший Сербинов. -- Нет, а что? Я собой не занимался. Сербинов докуривал последнюю папиросу из московского запаса и боялся, что дальше будет курить. -- Вы ведь знали Софью Александровну? -- Знал, -- ответил Дванов, -- а вы тоже ее знали? -- Тоже знал. Спавший близ пешеходной дороги Копенкин привстал на руках, кратко крикнул в бреду и опять засопел во сне, шевеля воздухом из носа умершие подножные былинки. Дванов посмотрел на Копенкина и успокоился, что он спит. -- Я ее помнил до Чевенгура, а здесь забыл, -- сказал Александр. -- Где она живет теперь и отчего вам сказала про меня? -- Она в Москве и там на фабрике. Вас она помнит -- у вас в Чевенгуре люди друг для друга как идеи, я заметил, и вы для нее идея; от вас до нее все еще идет душевный покой, вы для нее действующая теплота... -- Вы не совсем правильно нас поняли. Хотя я все равно рад, что она жива, я тоже буду думать о ней. -- Думайте. По-вашему, это ведь много значит -- думать, это иметь или любить... О ней стоит думать, она сейчас одна и смотрит на Москву. Там теперь звонят трамваи и людей очень много, но не каждый хочет их приобретать. Дванов никогда не видел Москвы, поэтому из нее он вообразил только одну Софью Александровну. И его сердце наполнилось стыдом и вязкой тягостью воспоминания: когда-то на него от Сони исходила теплота жизни и он мог бы заключить себя до смерти в тесноту одного человека и лишь теперь понимал ту свою несбывшуюся страшную жизнь, в которой он остался бы навсегда, как в обвалившемся доме. Мимо с ветром промчался воробей и сел на плетень, воскликнув от ужаса. Копенкин приподнял голову и, оглядев белыми глазами позабытый мир, искренне заплакал; руки его немощно опирались в пыль и держали слабое от сонного волнения туловище. "Саша мой, Саша! Что ж ты никогда не сказал мне, что она мучается в могиле и рана ее болит? Чего ж я живу здесь и бросил ее одну в могильное мучение!.." Копенкин произнес слова с плачем жалобы на обиду, с нестерпимостью ревущего внутри его тела горя. Косматый, пожилой и рыдающий, он попробовал вскочить на ноги, чтобы помчаться. "Где мой конь, гады? Где моя Пролетарская Сила? Вы отравили ее в своем сарае, вы обманули меня коммунизмом, я помру от вас". И Копенкин повалился обратно, возвратившись в сон. Сербинов поглядел вдаль, где за тысячу верст была Москва, и там в могильном сиротстве лежала его мать и страдала в земле. Дванов подошел к Копенкину, положил голову спящего на шапку и заметил его полуоткрытые, бегающие в сновидении глаза. "Зачем ты упрекаешь? -- прошептал Александр. -- А разве мой отец не мучается в озере а дне и не ждет меня? Я тоже помню". Пролетарская Сила перестала кушать траву и осторожно пробралась к Копенкину, не топая ногами. Лошадь наклонила голову к лицу Копенкина и понюхала дыханье человека, потом она потрогала языком его неплотно прикрытые веки, и Копенкин, успокаиваясь, полностью закрыл глаза и замер в продолжающемся сне. Дванов привязал лошадь к плетню, близ Копенкина, и отправился вместе с Сербиновым на плотину к Гопнеру. У Сербинова уже не болел живот, он забывал, что Чевенгур есть чужое место его недельной командировки, его тело привыкло к запаху этого города и разреженному воздуху степи. У одной окраинной хаты стоял на земле глиняный памятник Прокофию, накрытый лопухом от дождей; в недавнее время о Прокофии думал Чепурный, а потом сделал ему памятник, которым вполне удовлетворил и закончил свое чувство к Прокофию. Теперь Чепурный заскучал о Карчуке, ушедшем с письмами Сербинова, и подготовлял матерьял для глиняного монумента скрывшемуся товарищу. Памятник Прокофию был похож слабо, но зато он сразу напоминал и Прокофия и Чепурного одинаково хорошо. С воодушевленной нежностью и грубостью неумелого труда автор слепил свой памятник избранному дорогому товарищу, и памятник вышел как сожительство, открыв честность искусства Чепурного. Сербинов не знал стоимости другого искусства, он был глуп в московских разговорах среди общества, потому что сидел и наслаждался видом людей, не понимая и не слушая, что они говорят. Он остановился перед памятником, и Дванов вместе с ним. -- Его бы надо сделать из камня, а не глины, -- сказал Сербинов, -- иначе он растает от времени и погоды. Это ведь не искусство, это конец всемирной дореволюционной халтуре труда и искусства; в первый раз вижу вещь без лжи и эксплуатации. Дванов ничего не сказал, он не знал, как иначе может быть. И они оба пошли в речную долину. Гопнер плотиной не занимался, он сидел на берегу и делал из мелкого дерева оконную зимнюю раму для Якова Титыча. Тот боялся остудить зимой двух своих женщин -- дочерей. Дванов и Сербинов подождали, пока Гопнер доделает раму, чтобы всем вместе начать строить деревянный диск для метания камня и кирпича в противника Чевенгура. Дванов сидел и слышал, что в городе стало тише. Кто получил себе мать или дочь, тот редко выходил из жилища и старался трудиться под одной крышей с родственницей, заготовляя неизвестные вещи. Неужели они в домах счастливей, чем на воздухе? Дванов не мог этого знать и от грусти неизвестности сделал лишнее движение. Он встал на ногие, сообразил и пошел искать матерьял для устройства стреляющего диска. До вечера он ходил среди уюта сараев и задних мест Чевенгура. В этом закоснении, в глуши малых полынных лесов тоже можно было бы как-то беззаветно существовать в терпеливой заброшенности, на пользу дальним людям. Дванов находил различные мертвые вещи вроде опорок, деревянных ящиков из-под дегтя, воробьев-покойников и еще кое-что. Дванов поднимал эти предметы, выражал сожаление их гибели и забвенности и снова возвращал на прежние места, чтобы все было цело в Чевенгуре до лучшего дня искупления в коммунизме. В гуще лебеды Дванов залез во что-то ногой и еле вырвался -- он попал между спиц забытого с самой войны пушечного колеса. Оно по диаметру и прочности вполне подходило для изготовления из него метательной машины. Но катить его было трудно, колесо имело тяжесть больше веса Дванова, и Александр призвал на помощь Прокофия, гулявшего среди свежего воздуха с Клавдюшей. Колесо они доставили в кузницу, где Гопнер ощупал устройство колеса, одобрил его и остался ночевать в кузнице, близ того же колеса, чтобы на покое обдумать всю работу. Прокофий избрал себе жилищем кирпичный большевистский дом, где прежде все жили и ночевали, не расставаясь. Теперь там был порядок, женское Клавдюшино убранство, и уже топилась через день печка для сухости воздуха. На потолке жили мухи, комнату окружали прочные стены, хранившие семейную тишину Прокофия, и пол был вымыт, как под воскресенье. Прокофий любил отдыхать на кровати и видеть пешее движение мух по теплому потолку, так же бродили мухи в его деревенском детстве по потолку хаты отца и матери, и он лежал, успокаивался и придумывал идеи добычи средств для дальнейшей жизни и скрепления своего семейства. Нынче он привел Дванова, чтобы попоить его чаем с вареньем и покормить Клавдюшиными пышками. -- Видишь, Саш, муж на потолке, -- указал Прокофий. -- В нашей хате тоже жили мухи, ты помнишь или уже упустил из виду? -- Помню, -- ответил Александр. -- Я помню еще больше птиц на небе, они летали по небу, как мухи под потолком, и теперь они летают над Чевенгуром, как над комнатой. -- Ну да: ты ведь жил на озере, а не в хате, кроме неба тебе не было покрытия, тебе птица вроде родной мухи была. После чая Прокофий и Клавдюша легли в постель, угрелись и стихли, а Дванов спал на деревянном диване. Утром Александр показал Прокофию птиц над Чевенгуром, летавших в низком воздухе. Прокофий их заметил, они походили на быстроходных мух в утренней горнице природы; невдалеке шел Чепурный, босой и в шинели на голое тело, как отец Прокофия пришел с империалистической войны. Изредка дымились печные трубы, и оттуда пахло тем же, чем у матери в хате, когда она готовила утреннюю еду. -- Надо б, Саш, корм коммунизму на зиму готовить, -- озаботился Прокофий. -- Это надо бы, Прош, начать делать, -- согласился Дванов.

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору