Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
сахарил он ее будто еще на
первом году и что смолоду ручкам любил волю давать; только давно уж перед
тем это было; снова же обязаться браком не захотел. Слаб был тоже и выпить,
и, когда наступал ему срок, то хмельной по городу бежит нагишом и вопит;
город не знатный, а все зазорно. Когда же переставал срок, становился
сердит, и все, что он рассудит, то и хорошо, и все, что повелит, то и
прекрасно. А народ рассчитывал произвольно; возьмет счеты, наденет очки:
"Тебе, Фома, сколько?" - "С рождества не брал, Максим Иванович, тридцать
девять рублев моих есть". - "Ух сколько денег! Это много тебе; ты и весь
таких денег не стоишь, совсем не к лицу тебе будет: десять рублей с костей
долой, а двадцать девять получай". И молчит человек; да и никто не смеет
пикнуть, все молчат.
"Я, говорит, знаю, сколько ему следует дать. С здешним народом
по-другому нельзя. Здешний народ развратен; без меня б они все здесь с
голоду перемерли, сколько их тут ни есть. Опять сказать, народ здешний -
вор, на что взглянет, то и тянет, никакого в нем мужества нет. Опять взять и
то, что он - пьяница; разочти его, он в кабак снесет, и сидит в кабаке наг -
ни ниточки, выходит голешенек. Опять же он - и подлец: сядет супротив кабака
на камушек и пошел причитать: "Матушка моя родимая, и зачем же ты меня,
такого горького пьяницу, на свет произвела? А и лучше б ты меня, такого
горького пьяницу, на роду придавила!" Так разве это - человек? Это - зверь,
а не человек; его, перво-наперво, образить следует, а потом уж ему деньги
давать. Я знаю, когда ему дать".
Вот так говорил Максим Иванович об народе афимьевском; хоть худо он это
говорил, а все ж и правда была: народ был стомчивый, не выдерживал.
Жил в этом же городе и другой купец, да и помер; человек был молодой и
легкомысленный, прогорел и всего капиталу решился. Бился в последний год,
как рыба на песке, да урок житию его приспел. С Максим Ивановичем все время
не ладил и о кругом ему должен остался. В последний час еще Максима
Ивановича проклинал. И оставил по себе вдову еще молодую, да с ней вместе и
пятерых детей. И одинокой-то вдовице оставаться после супруга, подобно как
бесприютной ластовице, - не малое испытание, а не то что с пятерыми
младенцами, которых пропитать нечем: последнее именьишко, дом деревянный,
Максим Иванович за долг отбирал. И поставила она их всех рядком у церковной
паперти; старшему мальчику восемь годков, а остальные все девочки погодки,
все мал малой меньше; старшенькая четырех годков, а младшая еще на руках,
грудь сосет. Кончилась обедня, вышел Максим Иванович, и все деточки, все-то
рядком стали перед ним на коленки - научила она их перед тем, и ручки перед
собой ладошками как один сложили, а сама за ними, с пятым ребенком на руках,
земно при всех людях ему поклонилась: "Батюшка, Максим Иванович, помилуй
сирот, не отымай последнего куска, не выгоняй из родного гнезда!" И все, кто
тут ни был, все прослезились - так уж хорошо она их научила. Думала: "При
людях-то возгордится и простит, отдаст дом сиротам", только не так оно
вышло. Стал Максим Иванович: "Ты, говорит, молодая вдова, мужа хочешь, а не
о сиротах плачешь. Покойник-то меня на смертном одре проклинал"-и прошел
мимо и не отдал дом. "Чего ихним дурачествам подражать (то есть поблажать)?
Окажи благодеяние, еще пуще станут костить; все сие ничтоже успевает, а лишь
паче молва бывает". А молва-то ходила и впрямь, что будто он к сей вдовице,
еще к девице, лет десять перед тем подсылал и большим капиталом жертвовал
(красива уж очень была), забывая, что грех сей все едино что храм божий
разорить; да ничего тогда не успел. А мерзостей этих самых, и по городу, и
по всей даже губернии, производил немало, и даже всякую меру в сем случае
потерял.
Возопила мать со птенцами, выгнал сирот из дому, и не по злобе токмо, а
и сам не знает иной раз человек, по какому побуждению стоит на своем. Ну,
помогали сперва, а потом пошла наниматься в работу. Да только какой у нас,
окромя фабрики, заработок; там полы вымоет, там в огороде выполет, там
баньку вытопит, да с ребеночком-то на руках и взвоет; а четверо прочих тут
же по улице в рубашонках бегают. Когда на коленки их у паперти ставила, все
еще в башмачонках были, каких ни есть, да в салопчиках, все как ни есть, а
купецкие дети; а тут уж пошли бегать и босенькие: на ребенке одежонка горит,
известно. Ну, а деткам что: было бы солнышко, радуются, гибели не чувствуют,
словно птички, голосочки их что колокольчики. Думает вдова: "Станет зима, и
куда я вас тогда подеваю; хоть бы вас к тому сроку бог прибрал!" Только не
дождалась до зимы. Есть по нашему месту такой на детей кашель, коклюш, что с
одного на другого переходит. Перво-наперво померла грудная девочка, а за ней
заболели и прочие, и всех-то четырех девочек, в ту же осень, одну за другой
снесла. Одну-то, правда, на улице лошади раздавили. Что же ты думаешь?
Похоронила да и взвыла; то проклинала, а как бог прибрал, жалко стало.
Материнское сердце!
Остался у ней в живых один лишь старшенький мальчик, и уж не надышит
она над ним, трепещет. Слабенький был и нежный и личиком миловидный, как
девочка. И свела она его на фабрику, к крестному его отцу, управляющему, а
сама в нянюшки к чиновнику нанялась. Только бегает мальчик раз на дворе, а
тут вдруг и подъехал на паре Максим Иванович, да как раз выпимши; а
мальчик-то с лестницы прямо на него, невзначай то есть, посклизнулся, да
прямо об него стукнулся, как он с дрожек сходил, и обеими руками ему прямо в
живот. Схватил он его за волосенки, завопил: "Чей такой? Лозы! Высечь его,
говорит, тот же час при мне". Помертвел мальчик, стали сечь, закричал. "Так
ты еще и кричишь? секи ж его, пока кричать перестанет!" Мало ли, много ли
секли, не перестал кричать, пока не омертвел вовсе. Тут и бросили сечь,
испугались, не дышит мальчик, лежит в бесчувствии. Сказывали потом, что
немного и секли, да уж пуглив был очень. Испугался было и Максим Иванович:
"Чей такой?" - спросил; сказали ему. "Ишь ведь! снести его к матери; чего он
тут на фабрике шлялся?" Два дня потом молчал и опять спросил: "А что
мальчик?" А с мальчиком вышло худо: заболел, у матери в угле лежит, та и
место по тому случаю у чиновников бросила, и вышло у него воспаление в
легких. "Ишь ведь! - произнес, - и с чего, кажись? Диви б его больно секли:
самое лишь малое пристрастие произвели. Я и над всеми прочими такие точно
побои произносил; сходило без всяких таких пустяков". Ждал было он, что мать
пойдет жаловаться, и, возгордясь, молчал; только где уж, не посмела мать
жаловаться. И послал он ей тогда от себя пятнадцать рублей и лекаря от себя;
и не то чтоб побоявшись чего, а так, задумался. А тут скоро и срок ему
подошел, запил недели на три.
Миновала зима, и на самое светло Христово воскресенье, в самый великий
день, спрашивает Максим Иванович опять: "А что тот самый мальчик?" А всю
зиму молчал, не спрашивал. И говорят ему: "Выздоровел, у матери, а та все
поденно уходит". И поехал Максим Иванович того же дня ко вдове, в дом не
вошел, а вызвал к воротам, сам на дрожках сидит: "Вот что, говорит, честная
вдова, хочу я твоему сыну чтобы истинным благодетелем быть и беспредельные
милости ему оказать: беру его отселе к себе, в самый мой дом. И ежели вмале
мне угодит, то достаточный капитал ему отпишу; а совсем ежели угодит, то и
всего состояния нашего могу его, по смерти, преемником утвердить, равно как
родного бы сына, с тем, однако, чтобы ваша милость, окромя великих
праздников, в дом не жаловали. Коли складно по-вашему, так завтра утром
приводи мальчика, не все ему в бабки играть". И, сказав, уехал, мать оставив
как бы в безумии. Прослышали люди, говорят ей: "Возрастет малый, сам
попрекать тебя станет, что лишила его такой судьбы". Ночь-то над ним
поплакала, а поутру отвела дитя. А мальчик ни жив ни мертв.
Одел его Максим Иванович как барчонка, и учителя нанял, и с того самого
часу за книгу засадил; и так дошло, что и с глаз его не спускает, все при
себе. Чуть мальчик зазевается, он уж и кричит: "За книгу! учись: я тебя
человеком сделать хочу". А мальчик хилый, с того самого разу, после
побоев-то, кашлять стал. "У меня ль не житье! - дивится Максим Иванович, - у
матери босой бегал, корки жевал, чего ж он еще пуще прежнего хил?" А учитель
и говорит: "Всякому мальчику, говорит, надо и порезвиться, не все учиться;
ему моцион необходим", и вывел ему все резоном. Максим Иванович подумал:
"Это ты правду говоришь". А был тот учитель Петр Степанович, царство ему
небесное, как бы словно юродивый; пил уж оченно, так даже, что и слишком, и
по тому самому его давно уже от всякого места отставили и жил по городу все
одно что милостыней, а ума был великого и в науках тверд. "Мне бы не здесь
быть, - сам говорил про себя, - мне в университете профессором только быть,
а здесь я в грязь погружен и ". Сел
Максим Иванович и кричит мальчику: "Резвись!" - а тот перед ним еле дышит. И
до того дошло, что самого голосу его ребенок не мог снести - так весь и
затрепещется. А Максим-то Иванович все пуще удивляется: "Ни он такой, ни он
этакой; я его из грязи взял, в драдедам (2) одел; на нем полсапожки
матерчатые, рубашка с вышивкой, как генеральского сына держу, чего ж он ко
мне не привержен? Чего как волчонок молчит?" И хоть давно уж все перестали
удивляться на Максима Ивановича, но тут опять задивились: из себя вышел
человек; к этакому малому ребенку пристал, отступиться не может. "Жив не
желаю быть, а характер в нем искореню. Меня отец его, на смертном одре, уже
святого причастья вкусив, проклинал; это у него отцовский характер". И ведь
даже ни разу лозы не употребил (с того разу боялся). Запугал он его, вот
что. Без лозы запугал.
И случилось дело. Только он раз вышел, а мальчик вскочил из-за книги да
на стул: пред тем на шифонерку мяч забросил, так чтоб мячик ему достать, да
об фарфоровую лампу на шифонерке рукавом и зацепил; лампа-то грохнулась, да
на пол, да вдребезги, ажно по всему дому зазвенело, а вещь дорогая - фарфор
саксонский. А тут вдруг Максим Иванович из третьей комнаты услышал и
завопил. Бросился ребенок бежать куда глаза глядят с перепугу, выбежал на
террасу, да через сад, да задней калиткой прямо на набережную. А по
набережной там бульвар идет, старые ракиты стоят, место веселое. Сбежал он
вниз к воде, люди видели, сплеснул руками, у самого того места, где паром
пристает, да ужаснулся, что ли, перед водой - стал как вкопанный. А место
это широкое, река быстрая, барки проходят; на той стороне лавки, площадь,
храм божий златыми главами сияет. И как раз тут на перевоз поспешала с
дочкой полковница Ферзинг - полк стоял пехотный. Дочка, тоже ребеночек лет
восьми, идет в беленьком платьице, смотрит на мальчика и смеется, а в руках
таку малую кошелочку деревенскую несет, а в кошелочке ежика. "Смотрите,
говорит, маменька, как мальчик смотрит на моего ежика". - "Нет, - говорит
полковница, - а он испугался чего-то. - Чего вы так испугались, хорошенький
мальчик?" (Так все это потом и рассказывали.) "И какой, говорит, это
хорошенький мальчик, и как хорошо одет; чей вы, говорит, мальчик?" А он
никогда еще ежика не видывал, подступил, и смотрит, и уже забыл - детский
возраст! "Что это, говорит, у вас такое?" - "А это, - говорит барышня, - у
нас ежик, мы сейчас у деревенского мужика купили: он в лесу нашел". - "Как
же это, говорит, такой ежик?" - и уж смеется, и стал он его тыкать
пальчиком, а ежик-то щетинится, а девочка-то рада на мальчика: "Мы, говорит,
его домой несем и хотим приучать". - "Ах, говорит, подарите мне вашего
ежика!" И так он это ее умильно попросил, и только что выговорит, как вдруг
Максим-то Иванович над ним сверху: "А! Вот ты где! Держи его!" (До того
озверел, что сам без шапки из дому погнался за ним.) Мальчик, как вспомнил
про все, вскрикнул, бросился к воде, прижал себе к обеим грудкам по кулачку,
посмотрел в небеса (видели, видели!) - да бух в воду! Ну, закричали,
бросились с парома, стали ловить, да водой отнесло, река быстрая, а как
вытащили, уж и захлебнулся, - мертвенький. Грудкой-то слаб был, не стерпел
воды, да и много ль такому надо? И вот на памяти людской еще не было в тех
местах, чтобы такой малый робеночек на свою жизнь посягнул! Такой грех! И
что может сия малая душка на том свете господу богу сказать!
Над тем самым, с тех пор, Максим Иванович и задумался. И переменился
человек, что узнать нельзя. Больно уж тогда опечалился. Стал было пить,
много пил, да бросил - не помогло. Бросил и на фабрику ездить, никого не
слушает. Говорят ему что - молчит али рукой махнет. Так проходил он месяца с
два, а потом стал сам с собой говорить. Ходит и сам с собой говорит. Сгорела
подгородная деревнюшка Васькова, выгорело девять домов; поехал Максим
Иванович взглянуть. Обступили его погорельцы, взвыли - обещал помочь и
приказ отдал, а потом призвал управляющего и все отменил: "Не надоть,
говорит, ничего давать" - и не сказал за что. "В попрание меня, говорит,
отдал господь всем людям, яко же некоего изверга, то уж пусть так и будет.
Как ветер, говорит, развеялась слава моя". Приехал к нему сам архимандрит,
старец был строгий и в монастыре общежитие ввел. "Ты чего?" - говорит,
строго так. "А я вот чего", - и раскрыл ему Максим Иванович книгу и указал
место:
"А иже аще соблазнит единого малых сих верующих в мя, уне есть ему, да
обесится жернов оселский на выи его, и потонет в пучине морстей" (Матф. 18,
6).
- Да, - сказал архимандрит, - хоть и не о том сие прямо сказано, а все
же соприкасается. Беда, коли мерку свою потеряет человек, - пропадет тот
человек. А ты возмнил.
А Максим Иванович сидит, словно столбняк на него нашел. Архимандрит
глядел-глядел.
- Слушай, говорит, и запомни. Сказано: "Слова отчаянного летят на
ветер". И еще то вспомни, что и ангелы божии несовершенны, а совершен и
безгрешен токмо един бог наш Иисус Христос, ему же ангелы служат. Да и не
хотел же ты смерти сего младенца, а только был безрассуден. Только вот что,
говорит, мне даже чудесно: мало ль ты, говорит, еще горших бесчинств
произносил, мало ль по миру людей пустил, мало ль растлил, мало ль погубил,
- все одно как бы убиением? И не его ли сестры еще прежде того все
перемерли, все четыре младенчика, почти что на глазах твоих? Чего ж тебя так
сей единый смутил? Ведь о прежних всех, полагаю, не то что сожалеть, а и
думать забыл? Почему же так устрашился младенца сего, в коем и не весьма
повинен?
- Во сне мне снится, - изрек Максим Иванович.
- И что же?
Но ничего более не открыл, сидит, молчит. Удивился архимандрит да с тем
и отъехал: ничего уж тут не поделаешь.
И послал Максим Иванович за учителем, за Петром Степановичем; с самого
того случая не видались.
- Помнишь ты? - говорит.
- Помню, - говорит.
- Ты, говорит, здесь масляной краской в трактир картины мазал и с
архиреева портрета копию снимал. Можешь ты мне написать краской картину
одну?
- Я, говорит, все могу; я, говорит, всякий талант имею и все могу.
- Напиши же ты мне картину самую большую, во всю стену, и напиши на ней
перво-наперво реку, и спуск, и перевоз, и чтоб все люди, какие были тогда,
все тут были. И чтоб полковница и девочка были, и тот самый ежик. Да и
другой берег весь мне спиши, чтоб виден был, как есть: и церковь, и площадь,
и лавки, и где извозчики стоят, - все, как есть, спиши. И тут у перевоза
мальчика, над самой рекой, на том самом месте, и беспременно, чтобы два
кулачка вот так к груди прижал, к обоим сосочкам. Беспременно это. И раскрой
ты перед ним с той стороны, над церковью, небо, и чтобы все ангелы во свете
небесном летели встречать его. Можешь потрафить аль нет?
- Я все могу.
- Я не то чтоб такого Трифона, как ты, я и первейшего живописца из
Москвы могу выписать, али хоша бы из самого Лондона, да ты его лик помнишь.
Если выйдет не схож али мало схож, то дам тебе всего пятьдесят рублей, а
если выйдет совсем похож, то дам двести рублей. Помни, глазки голубенькие...
Да чтобы самая-самая большая картина вышла.
Изготовились; стал писать Петр Степанович, да вдруг и приходит:
- Нет, говорит, в таком виде нельзя писать.
- Что так?
- Потому что грех сей, самоубивство, есть самый великий из всех грехов.
То как же ангели его будут стречать после такого греха?
- Да ведь он - младенец, ему не вменимо.
- Нет, не младенец, а уже отрок: восьми уже лет был, когда сие
совершилось. Все же он хотя некий ответ должен дать. Еще пуще ужаснулся
Максим Иванович.
- А я, - говорит Петр Степанович, - вот как придумал: небо открывать не
станем и ангелов писать нечего; а спущу я с неба, как бы в встречу ему, луч;
такой один светлый луч: все равно как бы нечто и выйдет.
Так и пустили луч. И видел я сам потом, уже спустя, картину сию, и этот
луч самый, и реку - во всю стену вытянул, вся синяя; и отрок милый тут же,
обе ручки к грудкам прижал, и маленькую барышню, и ежика - все потрафил.
Только Максим Иванович тогда никому картину не открыл, а запер ее в кабинете
на ключ от всех глаз. А уж как рвались по городу, чтоб повидать: всех гнать
велел. Большой разговор пошел. А Петр Степанович словно из себя тогда вышел:
"Я, говорит, теперь уже все могу; мне, говорит, только в Санкт-Петербурге
при. дворе состоять". Любезнейший был человек, а превозноситься любил
беспримерно. И постигла его участь: как получил все двести рублей, начал
тотчас же пить и всем деньги показывать, похваляясь; и убил его пьяного
ночью наш мещанин, с которым и пил, и деньги ограбил; все сие наутро и
объяснилось.
А кончилось все так, что и теперь там напреж всего вспоминают. Вдруг
приезжает Максим Иванович к той самой вдове: нанимала на краю у мещанки в
избушке. На сей раз уже во двор вошел; стал пред ней да и поклонился в
землю. А та с тех разов больна была, еле двигалась. "Матушка, возопил,
честная вдовица, выйди за меня, изверга, замуж, дай жить на свете!" Та
глядит ни жива ни мертва. "Хочу, говорит, чтоб у нас еще мальчик родился, и
ежели родится он, тогда, значит, тот мальчик простил нас обоих: и тебя и
меня. Мне так мальчик велел". Видит она, что не в уме человек, а как бы в
исступлении, да все же не утерпела.
- Пустяки это все, - отвечает ему, - и одно малодушие. Через то самое
малодушие я всех моих птенцов истеряла. Я и видеть-то вас перед собой не
могу, а не то чтобы такую вековеченскую муку принять.
Отъехал Максим Иванович, да не унялся. Загрохотал весь город от такого
чуда. А Максим Иванович свах заслал. Выписал из губернии двух своих теток,
по мещанству жили. Тетки не тетки, все же родственницы, честь, значит; стали
те ее склонять, принялись улещать, из избы не выходят. Заслал и из
городских, и по купечеству, и протопопшу соборную, и из чиновниц; обступили
ее всем городом, а та даже гнушается: "Если б, говорит, сироты мои ожили, а
теперь на что? Да я перед сиротками моими какой грех приму!" Склонил и
архимандрита, подул и тот в ухо: "Ты, говорит, в нем нового человека
воззвать можешь". Ужаснулась она. А люди-то на нее удивляются: "Уж и как же
это можно, чтоб от такого счастья отказываться!" И вот чем же он ее в конце
покорил: "Все же он, говорит, самоубивец, и не младенец, а уже отрок,