Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
еперь в одну точку... Да благословит бог это мгновение
и нашу жизнь, впредь и надолго! Милый мой, поговорим. Я все разбиваюсь,
развлекаюсь, хочу говорить об одном, а ударяюсь в тысячу боковых
подробностей. Это всегда бывает, когда сердце полно... Но поговорим; время
пришло, а я давно влюблен в тебя, мальчик...
Он откинулся в своих креслах и еще раз оглядел меня.
- Как это странно! Как это странно слышать! - повторял я, утопая в
восторге.
И вот, помню, в лице его вдруг мелькнула его обычная складка - как бы
грусти и насмешки вместе, столь мне знакомая. Он скрепился и как бы с
некоторою натугою начал.
II.
- Вот что, Аркадий: если б я и позвал тебя раньше, то что бы сказал
тебе? В этом вопросе весь мой ответ.
- То есть вы хотите сказать, что вы теперь - мамин муж и мой отец, а
тогда... Вы насчет социального положения не знали бы, что сказать мне
прежде? Так ли?
- Не об одном этом, милый, не знал бы, что тебе сказать: тут о многом
пришлось бы молчать. Тут даже многое смешно и унизительно тем, что похоже на
фокус; право, на самый балаганный фокус. Ну где же прежде нам было бы понять
друг друга, когда я и сам-то понял себя самого - лишь сегодня, в пять часов
пополудни, ровно за два часа до смерти Макара Ивановича. Ты глядишь на меня
с неприятным недоумением? Не беспокойся: я разъясню фокус; но то, что я
сказал, вполне справедливо: вся жизнь в странствии и недоумениях, и вдруг -
разрешение их такого-то числа, в пять часов пополудни! Даже обидно, не
правда ли? В недавнюю еще старину я и впрямь бы обиделся.
Я слушал действительно с болезненным недоумением; сильно выступала
прежняя версиловская складка, которую я не желал бы встретить в тот вечер,
после таких уже сказанных слов. Вдруг я воскликнул:
- Боже мой! Вы получили что-нибудь от нее... в пять часов, сегодня?
Он посмотрел на меня пристально и, видимо, пораженный моим
восклицанием, а может, и выражением моим: "от нее".
- Ты все узнаешь, - сказал он, с задумчивою улыбкой, - и, уж конечно,
я, что надо, не потаю от тебя, потому что затем тебя и привел; но теперь
пока это все отложим. Видишь, друг мой, я давно уже знал, что у нас есть
дети, уже с детства задумывающиеся над своей семьей, оскорбленные
неблагообразием отцов своих и среды своей. Я наметил этих задумывающихся еще
с моей школы и заключил тогда, что все это потому, что они слишком рано
завидуют. Заметь, однако, что я и сам был из задумывающихся детей, но...
извини, мой милый, я удивительно как рассеян. Я хотел только выразить, как
постоянно я боялся здесь за тебя почти все это время. Я всегда воображал
тебя одним из тех маленьких, но сознающих свою даровитость и уединяющихся
существ. Я тоже, как и ты, никогда не любил товарищей. Беда этим существам,
оставленным на одни свои силы и грезы и с страстной, слишком ранней и почти
мстительной жаждой благообразия, именно - . Но довольно, милый:
я опять уклонился... Я еще прежде, чем начал любить тебя, уже воображал тебя
и твои уединенные, одичавшие мечты... Но довольно; я, собственно, забыл, о
чем стал говорить. Впрочем, все же надо было это высказать. А прежде, прежде
что бы я мог тебе сказать? Теперь я вижу твой взгляд на мне и знаю, что на
меня смотрит мой сын; а я ведь даже вчера еще не мог поверить, что буду
когда-нибудь, как сегодня, сидеть и говорить с моим мальчиком.
Он действительно становился очень рассеян, а вместе с тем как бы чем-то
растроган.
- Мне теперь не нужно мечтать и грезить, мне теперь довольно и вас! Я
пойду за вами! - проговорил я, отдаваясь ему всей душой.
- За мной? А мои странствия как раз кончились и как раз сегодня: ты
опоздал, мой милый. Сегодня - финал последнего акта, и занавес опускается.
Этот последний акт долго длился. Начался он очень давно - тогда, когда я
побежал в последний раз за границу. Я тогда бросил все, и знай, мой милый,
что я тогда разженился с твоей мамой и ей сам заявил про это. Это ты должен
знать. Я объяснил ей тогда, что уезжаю навек, что она меня больше никогда не
увидит. Всего хуже, что я забыл даже оставить ей тогда денег. Об тебе тоже
не подумал ни минуты. Я уехал с тем, чтоб остаться в Европе, мой милый, и не
возвращаться домой никогда. Я эмигрировал.
- К Герцену? Участвовать в заграничной пропаганде? Вы, наверно, всю
жизнь участвовали в каком-нибудь заговоре? - вскричал я, не сдерживаясь.
- Нет, мой друг, я ни в каком заговоре не участвовал. А у тебя так даже
глаза засверкали; я люблю твои восклицания, мой милый. Нет, я просто уехал
тогда от тоски, от внезапной тоски.
Это была тоска русского дворянина - право, не умею лучше выразиться.
Дворянская тоска и ничего больше.
- Крепостное право... освобождение народа? - пробормотал было я,
задыхаясь.
- Крепостничество? Ты думаешь, я стосковался по крепостничеству? Не мог
вынести освобождения народа? О нет, мой друг, да мы-то и были
освободителями. Я эмигрировал без всякой злобы. Я только что был мировым
посредником и бился из всех сил; бился бескорыстно и уехал даже и не потому,
что мало получил за мой либерализм. Мы и все тогда ничего не получили, то
есть опять-таки такие, как я. Я уехал скорее в гордости, чем в раскаянии, и,
поверь тому, весьма далекий от мысли, что настало мне время кончить жизнь
скромным сапожником. Je suis gentilhomme avant tout et je mourrai
gentilhomme! Но мне все-таки было грустно. Нас таких в России, может быть,
около тысячи человек; действительно, может быть, не больше, но ведь этого
очень довольно, чтобы не умирать идее. Мы - носители идеи, мой милый!.. Друг
мой, я говорю в какой-то странной надежде, что ты поймешь всю эту белиберду.
Я призвал тебя по капризу сердца: мне уже давно мечталось, как я что-нибудь
скажу тебе... тебе, именно тебе! А впрочем... впрочем...
- Нет, говорите, - вскричал я, - я вижу на вашем лице опять
искренность... Что же, Европа воскресила ли вас тогда? Да и что такое ваша
"дворянская тоска"? Простите, голубчик, я еще не понимаю.
- Воскресила ли меня Европа? Но я сам тогда ехал ее хоронить!
- Хоронить? - повторил я в удивлении. Он улыбнулся.
- Друг Аркадий, теперь душа моя умилилась, и я возмутился духом. Я
никогда не забуду моих тогдашних первых мгновений в Европе. Я и прежде живал
в Европе, но тогда было время особенное, и никогда я не въезжал туда с такою
безотрадною грустью и... с такою любовью, как в то время. Я расскажу тебе
одно из первых тогдашних впечатлений моих, один мой тогдашний сон,
действительный сон. Это случилось еще в Германии. Я только что выехал из
Дрездена и в рассеянности проехал станцию, с которой должен был поворотить
на мою дорогу, и попал на другую ветвь. Меня тотчас высадили; был третий час
пополудни, день ясный. Это был маленький немецкий городок. Мне указали
гостиницу. Надо было выждать: следующий поезд проходил в одиннадцать часов
ночи. Я даже был доволен приключением, потому что никуда особенно не спешил.
Я скитался, друг мой, я скитался. Гостиница оказалась дрянная и маленькая,
но вся в зелени и обставлена клумбами цветов, как всегда у них. Мне дали
тесную комнатку, и так как я всю ночь был в дороге, то и заснул после обеда,
в четыре часа пополудни.
Мне приснился совершенно неожиданный для меня сон, потому что я никогда
не видал таких. В Дрездене, в галерее, есть картина Клода Лоррена, по
каталогу - "Асис и Галатея"; я же называл ее всегда "Золотым веком", сам не
знаю почему. Я уж и прежде ее видел, а теперь, дня три назад, еще раз
мимоездом заметил. Эта-то картина мне и приснилась, но не как картина, а как
будто какая-то быль. Я, впрочем, не знаю, что мне именно снилось: точно так,
как и в картине, - уголок Греческого архипелага, причем и время как бы
перешло за три тысячи лет назад; голубые, ласковые волны, острова и скалы,
цветущее прибрежье, волшебная панорама вдали, заходящее зовущее солнце -
словами не передашь. Тут запомнило свою колыбель европейское человечество, и
мысль о том как бы наполнила и мою душу родною любовью. Здесь был земной рай
человечества: боги сходили с небес и роднились с людьми... О, тут жили
прекрасные люди! Они вставали и засыпали счастливые и невинные; луга и рощи
наполнялись их песнями и веселыми криками; великий избыток непочатых сил
уходил в любовь и в простодушную радость. Солнце обливало их теплом и
светом, радуясь на своих прекрасных детей... Чудный сон, высокое заблуждение
человечества! Золотой век - мечта самая невероятная из всех, какие были, но
за которую люди отдавали всю жизнь свою и все свои силы, для которой умирали
и убивались пророки, без которой народы не хотят жить и не могут даже и
умереть! И все это ощущение я как будто прожил в этом сне; скалы, и море, и
косые лучи заходящего солнца - все это я как будто еще видел, когда
проснулся и раскрыл глаза, буквально омоченные слезами. Помню, что я был
рад. Ощущение счастья, мне еще неизвестного, прошло сквозь сердце мое, даже
до боли; это была всечеловеческая любовь. Был уже полный вечер; в окно моей
маленькой комнаты, сквозь зелень стоявших на окне цветов, прорывался пук
косых лучей и обливал меня светом. И вот, друг мой, и вот - это заходящее
солнце первого дня европейского человечества, которое я видел во сне моем,
обратилось для меня тотчас, как я проснулся, наяву, в заходящее солнце
последнего дня европейского человечества! Тогда особенно слышался над
Европой как бы звон похоронного колокола. Я не про войну лишь одну говорю и
не про Тюильри; я и без того знал, что все прейдет, весь лик европейского
старого мира - рано ли, поздно ли; но я, как русский европеец, не мог
допустить того. Да, они только что сожгли тогда Тюильри... О, не беспокойся,
я знаю, что это было "логично", и слишком понимаю неотразимость текущей
идеи, но, как носитель высшей русской культурной мысли, я не мог допустить
того, ибо высшая русская мысль есть всепримирение идей. И кто бы мог понять
тогда такую мысль во всем мире: я скитался один. Не про себя лично я, говорю
- я про русскую мысль говорю. Там была брань и логика; там француз был всего
только французом, а немец всего только немцем, и это с наибольшим
напряжением, чем во всю их историю; стало быть, никогда француз не повредил
столько Франции, а немец своей Германии, как в то именно время! Тогда во
всей Европе не было ни одного европейца! Только я один, между всеми
петролейщиками, мог сказать им в глаза, что их Тюильри - ошибка; и только я
один, между всеми консерваторами-отмстителями, мог сказать отмстителям, что
Тюильри - хоть и преступление, но все же логика. И это потому, мой мальчик,
что один я, как русский, был тогда в Европе единственным европейцем. Я не
про себя говорю - я про всю русскую мысль говорю. Я скитался, мой друг, я
скитался и твердо знал, что мне надо молчать и скитаться. Но все же мне было
грустно. Я, мальчик мой, не могу не уважать моего дворянства. Ты, кажется,
смеешься?
- Нет, не смеюсь, - проговорил я проникнутым голосом, - вовсе не
смеюсь: вы потрясли мое сердце вашим видением золотого века, и будьте
уверены, что я начинаю вас понимать. Но более всего я рад тому, что вы так
себя уважаете. Я спешу вам заявить это. Никогда я не ожидал от вас этого!
- Я уже сказал тебе, что люблю твои восклицания, милый, - улыбнулся он
опять на мое наивное восклицание и, встав с кресла, начал, не примечая того,
ходить взад и вперед по комнате. Я тоже привстал. Он продолжал говорить
своим странным языком, но с глубочайшим проникновением мыслью.
III.
- Да, мальчик, повторю тебе, что я не могу не уважать моего дворянства.
У нас создался веками какой-то еще нигде не виданный высший культурный тип,
которого нет в целом мире, - тип всемирного боления за всех. Это - тип
русский, но так как он взят в высшем культурном слое народа русского, то,
стало быть, я имею честь принадлежать к нему. Он хранит в себе будущее
России. Нас, может быть, всего только тысяча человек - может, более, может,
менее, - но вся Россия жила лишь пока для того, чтобы произвести эту тысячу.
Скажут - мало, вознегодуют, что на тысячу человек истрачено столько веков и
столько миллионов народу. По-моему, не мало.
Я слушал с напряжением. Выступало убеждение, направление всей жизни.
Эти "тысяча человек" так рельефно выдавали его! Я чувствовал, что
экспансивность его со мной шла из какого-то внешнего потрясения. Он говорил
мне все эти горячие речи, любя меня; но причина, почему он стал вдруг
говорить и почему так пожелал именно со мной говорить, мне все еще
оставалась неизвестною.
- Я эмигрировал, - продолжал он, - и мне ничего было не жаль назади.
Все, что было в силах моих, я отслужил тогда России, пока в ней был; выехав,
я тоже продолжал ей служить, но лишь расширив идею. Но, служа так, я служил
ей гораздо больше, чем если б я был всего только русским, подобно тому как
француз был тогда всего только французом, а немец - немцем. В Европе этого
пока еще не поймут. Европа создала благородные типы француза, англичанина,
немца, но о будущем своем человеке она еще почти ничего не знает. И,
кажется, еще пока знать не хочет. И понятно: они несвободны, а мы свободны.
Только я один в Европе, с моей русской тоской, тогда был свободен.
Заметь себе, друг мой, странность: всякий француз может служить не
только своей Франции, но даже и человечеству, единственно под тем лишь
условием, что останется наиболее французом; равно - англичанин и немец. Один
лишь русский, даже в наше время, то есть гораздо еще раньше, чем будет
подведен всеобщий итог, получил уже способность становиться наиболее русским
именно лишь тогда, когда он наиболее европеец. Это и есть самое существенное
национальное различие наше от всех, и у нас на этот счет - как нигде. Я во
Франции - француз, с немцем - немец, с древним греком - грек и тем самым
наиболее русский. Тем самым я - настоящий русский и наиболее служу для
России, ибо выставляю ее главную мысль. Я - пионер этой мысли. Я тогда
эмигрировал, но разве я покинул Россию? Нет, я продолжал ей служить. Пусть
бы я и ничего не сделал в Европе, пусть я ехал только скитаться (да я и
знал, что еду только скитаться), но довольно и того, что я ехал с моею
мыслью и с моим сознанием. Я повез туда мою русскую тоску. О, не одна только
тогдашняя кровь меня так испугала, и даже не Тюильри, а все, что должно
последовать. Им еще долго суждено драться, потому что они - еще слишком
немцы и слишком французы и не кончили свое дело еще в этих ролях. А до тех
пор мне жаль разрушения. Русскому Европа так же драгоценна, как Россия:
каждый камень в ней мил и дорог. Европа так же была отечеством нашим, как и
Россия. О, более! Нельзя более любить Россию, чем люблю ее я, но я никогда
не упрекал себя за то, что Венеция, Рим, Париж, сокровища их наук и
искусств, вся история их - мне милей, чем Россия. О, русским дороги эти
старые чужие камни, эти чудеса старого божьего мира, эти осколки святых
чудес; и даже это нам дороже, чем им самим! У них теперь другие мысли и
другие чувства, и они перестали дорожить старыми камнями... Там консерватор
всего только борется за существование; да и петролейщик лезет лишь из-за
права на кусок. Одна Россия живет не для себя, а для мысли, и согласись, мой
друг, знаменательный факт, что вот уже почти столетие, как Россия живет
решительно не для себя, а для одной лишь Европы! А им? О, им суждены
страшные муки прежде, чем достигнуть царствия божия.
Признаюсь, я слушал в большом смущении; даже тон его речи пугал меня,
хотя я не мог не поразиться мыслями. Я болезненно боялся лжи. Вдруг я
заметил ему строгим голосом:
- Вы сказали сейчас: "царствие божие". Я слышал, вы проповедовали там
бога, носили вериги?
- О веригах моих оставь, - улыбнулся он, - это совсем другое. Я тогда
еще ничего не проповедовал, но о боге их тосковал, это - правда. Они
объявили тогда атеизм... одна кучка из них, но это ведь все равно; это лишь
первые скакуны, но это был первый исполнительный шаг - вот что важно. Тут
опять их логика; но ведь в логике и всегда тоска. Я был другой культуры, и
сердце мое не допускало того. Эта неблагодарность, с которою они
расставались с идеей, эти свистки и комки грязи мне были невыносимы.
Сапожность процесса пугала меня. Впрочем, действительность и всегда
отзывается сапогом, даже при самом ярком стремлении к идеалу, и я, конечно,
это должен был знать; но все же я был другого типа человек; я был свободен в
выборе, а они нет - и я плакал, за них плакал, плакал по старой идее, и,
может быть, плакал настоящими слезами, без красного слова.
- Вы так сильно веровали в бога? - спросил я недоверчиво.
- Друг мой, это - вопрос, может быть, лишний. Положим, я и не очень
веровал, но все же я не мог не тосковать по идее. Я не мог не представлять
себе временами, как будет жить человек без бога и возможно ли это
когда-нибудь. Сердце мое решало всегда, что невозможно; но некоторый период,
пожалуй, возможен... Для меня даже сомнений нет, что он настанет; но тут я
представлял себе всегда другую картину...
- Какую?
Правда, он уже прежде объявил, что он счастлив; конечно, в словах его
было много восторженности; так я и принимаю многое из того, что он тогда
высказал. Всего, без сомнения, не решусь, уважая этого человека, передать
теперь на бумаге из того, что мы тогда переговорили; но несколько штрихов
странной картины, которую я успел-таки от него выманить, я здесь приведу.
Главное, меня всегда и все время прежде мучили эти "вериги", и я желал их
разъяснить - потому и настаивал. Несколько фантастических и чрезвычайно
странных идей, им тогда высказанных, остались в моем сердце навеки.
- Я представляю себе, мой милый, - начал он с задумчивою улыбкою, - что
бой уже кончился и борьба улеглась. После проклятий, комьев грязи и свистков
настало затишье, и люди остались одни, как желали: великая прежняя идея
оставила их; великий источник сил, до сих пор питавший и гревший их,
отходил, как то величавое зовущее солнце в картине Клода Лоррена, но это был
уже как бы последний день человечества. И люди вдруг поняли, что они
остались совсем одни, и разом почувствовали великое сиротство. Милый мой
мальчик, я никогда не мог вообразить себе людей неблагодарными и
оглупевшими. Осиротевшие люди тотчас же стали бы прижиматься друг к другу
теснее и любовнее; они схватились бы за руки, понимая, что теперь лишь они
одни составляют все друг для друга. Исчезла бы великая идея бессмертия, и
приходилось бы заменить ее; и весь великий избыток прежней любви к тому,
который и был бессмертие, обратился бы у всех на природу, на мир, на людей,
на всякую былинку. Они возлюбили бы землю и жизнь неудержимо и в той мере, в
какой постепенно сознавали бы свою проходимость и конечность, и уже
особенною, уже не прежнею любовью. Они стали бы замечать и открыли бы в
природе такие явления и тайны, каких и не предполагали прежде, ибо смотрели
бы на природу новыми глазами, взглядом любовника на возлюбленную. Они
просыпались бы и спешили бы целовать друг друга, торопясь любить, сознавая,
что дни коротки, что это - все, что у них остается. Они работали бы друг на
друга, и каждый отдавал бы всем все свое и тем одним был бы счастлив. Каждый
реб