Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
съест! съест!
- Съест! - словно эхо, откликнулось и в его душе.
Предвидения его оправдались. Его поместили в особой комнате того
флигеля, в котором помещалась и контора. Туда принесли ему белье из
домашнего холста и старый папенькин халат, в который он и облачился
немедленно. Двери склепа растворились, пропустили его, и - захлопнулись.
* * *
Потянулся ряд вялых, безобразных дней, один за другим утопающих в
серой, зияющей бездне времени. Арина Петровна не принимала его; к отцу его
тоже не допускали. Дня через три бурмистр Финогей Ипатыч объявил ему от
маменьки "положение", заключавшееся в том, что он будет получать стол и
одежу и, сверх того, по фунту Фалера в месяц. Он выслушал маменькину волю и
только заметил:
- Ишь ведь, старая! Пронюхала, что Жуков два рубля, а Фалер рубль
девяносто стоит - и тут десять копеечек ассигнациями в месяц утянула! Верно,
нищему на мой счет подать собиралась!
Признаки нравственного отрезвления, появившиеся было в те часы, покуда
он приближался проселком к Головлеву, вновь куда-то исчезли. Легкомыслие
опять вступило в свои права, а вместе с тем последовало и примирение с
"маменькиным положением". Будущее, безнадежное и безвыходное, однажды
блеснувшее его уму и наполнившее его трепетом, с каждым днем все больше и
больше заволакивалось туманом и, наконец, совсем перестало существовать. На
сцену выступил насущный день, с его цинической наготою, и выступил так
назойливо и нагло, что всецело заполонил все помыслы, все существо. Да и
какую роль может играть мысль о будущем, когда течение всей жизни
бесповоротно и в самых малейших подробностях уже решено в уме Арины
Петровны?
Целыми днями шагал он взад и вперед по отведенной комнате, не выпуская
трубки изо рта и напевая кой-какие обрывки песен, причем церковные напевы
неожиданно сменялись разухабистыми, и наоборот. Когда в конторе находился
налицо земский, то он заходил к нему и высчитывал доходы, получаемые Ариной
Петровной.
- И куда она экую прорву деньжищ девает! - удивлялся он, досчитываясь
до цифры с лишком в восемьдесят тысяч на ассигнации, - братьям, я знаю, не
ахти сколько посылает, сама живет скаредно, отца солеными полотками
кормит... В ломбард! больше некуда, как в ломбард кладет.
Иногда в контору приходил и сам Финогей Ипатыч с оброками, и тогда на
конторском столе раскладывались по пачкам те самые деньги, на которые так
разгорались глаза у Степана Владимирыча.
Известный в то время табачный фабрикант. конкурировавший с Жуковым.
(Прим. М. Е. Салтыкова-Щедрина.)
- Ишь пропасть какая деньжищ! - восклицал он, - и все-то к ней в хайло
уйдут! нет того, чтоб сыну пачечку уделить! на, мол, сын мой, в горести
находящийся! вот тебе на вино и на табак!
И затем начинались бесконечные и исполненные цинизма разговоры с
Яковом-земским о том, какими бы средствами сердце матери так смягчить, чтоб
она души в нем не чаяла.
- В Москве у меня мещанин знакомый был, - рассказывал Головлев, - так
он "слово" знал... Бывало, как не захочет ему мать денег дать, он это
"слово" и скажет... И сейчас это всю ее корчить начнет, руки, ноги - словом,
все!
- Порчу, стало быть, какую ни на есть пущал! - догадывался
Яков-земский.
- Ну, уж там как хочешь разумей, а только истинная это правда, что
такое "слово" есть. А то еще один человек сказывал: возьми, говорит, живую
лягушку и положи ее в глухую полночь в муравейник: к утру муравьи ее всю
объедят, останется одна косточка; вот эту косточку ты возьми, и покуда она у
тебя в кармане - что хочешь у любой бабы проси, ни в чем тебе отказу не
будет.
- Что ж, это хоть сейчас сделать можно!
- То-то, брат, что сперва проклятие на себя наложить нужно! Кабы не
это... то-то бы ведьма мелким бесом передо мной заплясала.
Целые часы проводились в подобных разговорах, но средств все-таки не
обреталось. Все - либо проклятие на себя наложить приходилось, либо душу
черту продать. В результате ничего другого не оставалось, как жить на
"маменькином положении", поправляя его некоторыми произвольными поборами с
сельских начальников, которых Степан Владимирыч поголовно обложил данью в
свою пользу, в виде табаку, чаю и сахару. Кормили его чрезвычайно плохо.
Обыкновенно, приносили остатки маменькинова обеда, а так как Арина Петровна
была умеренна до скупости, то естественно, что на его долю оставалось
немного. Это было в особенности для него мучительно, потому что с тех пор,
как вино сделалось для него запретным плодом, аппетит его быстро усилился. С
утра до вечера он голодал и только об том и думал, как бы наесться.
Подкарауливал часы, когда маменька отдыхала, бегал в кухню, заглядывал даже
в людскую и везде что-нибудь нашаривал. По временам садился у открытого окна
и поджидал, не проедет ли кто. Ежели проезжал мужик из своих, то
останавливал его и облагал данью: яйцом, ватрушкой и т.д.
Еще при первом свидании, Арина Петровна в коротких словах выяснила ему
полную программу его житья-бытья. - Покуда - живи! - сказала она, - вот тебе
угол в конторе, пить-есть будешь с моего стола, а на прочее - не погневайся,
голубчик! Разносолов у меня отроду не бывало, а для тебя и подавно заводить
не стану. Вот братья ужо приедут: какое положение они промежду себя для тебя
присоветуют - так я с тобой и поступлю. Сама на душу греха брать не хочу,
как братья решат - так тому и быть!
И вот теперь он с нетерпением ждал приезда братьев. Но при этом он
совсем не думал о том, какое влияние будет иметь этот приезд на дальнейшую
его судьбу (по-видимому, он решил, что об этом и думать нечего), а загадывал
только, привезет ли ему брат Павел табаку, и сколько именно.
"А может, и денег отвалит! - прибавлял он мысленно, -
Порфишка-кровопивец - тот не даст, а Павел... Скажу ему: дай, брат,
служивому на вино... даст! как, чаи, не дать!"
Время проходило, и он не замечал его. Это была абсолютная праздность,
которою он, однако, почти не тяготился. Только по вечерам было скучно,
потому что земский уходил часов в восемь домой, а для него Арина Петровна не
отпускала свечей, на том основании, что по комнате взад и вперед шагать и
без свечей можно. Но он и к этому скоро привык и даже полюбил темноту,
потому что в темноте сильнее разыгрывалось воображение и уносило его далеко
из постылого Головлева. Одно его тревожило: сердце у него неспокойно было и
как-то странно трепыхалось в груди, в особенности когда он ложился спать.
Иногда он вскакивал с постели, словно ошеломленный, и бегал по комнате,
держась рукой за левую сторону груди.
"Эх, кабы околеть! - думалось ему при этом, - нет, ведь, не околею! А
может быть..."
Но когда однажды утром земский таинственно доложил ему, что ночью
братцы приехали, - он невольно вздрогнул и изменился в лице. Что-то
ребяческое вдруг в нем проснулось; хотелось бежать поскорее в дом,
взглянуть, как они одеты, какие постланы им постели и есть ли у них такие же
дорожные несессеры, как он видел у одного ополченского капитана; хотелось
послушать, как они будут говорить с маменькой, подсмотреть, что будут им
подавать за обедом. Словом сказать, хотелось и еще раз приобщиться к той
жизни, которая так упорно отметала его от себя, броситься к матери в ноги,
вымолить ее прощение и потом, на радостях, пожалуй, съесть и упитанного
тельца. Еще в доме было все тихо, а он уж сбегал к повару на кухню и узнал,
что к обеду заказано: на горячее щи из
свежей капусты, небольшой горшок, да вчерашний суп разогреть велено, на
холодное - полоток соленый да сбоку две пары котлеточек, на жаркое -
баранину да сбоку четыре бекасика, на пирожное - малиновый пирог со
сливками.
- Вчерашний суп, полоток и баранина - это, брат, постылому! - сказал он
повару, - пирога, я полагаю, мне тоже не дадут!
- Это как будет угодно маменьке, сударь.
- Эхма! А было время что и я дупелей едал! едал, братец! Однажды с
поручиком Гремыкиным даже на пари побился, что сряду пятнадцать дупелей
съем, - и выиграл! Только после этого целый месяц смотреть без отвращения на
них не мог!
- А теперь и опять бы покушали?
- Не даст! А чего бы, кажется, жалеть! Дупель - птица вольная: ни
кормить ее, ни смотреть за ней - сама на свой счет живет! И дупель
некупленный, и баран некупленный - а вот поди ж ты! знает, ведьма, что
дупель вкуснее баранины, - ну и не даст! Сгноит, а не даст! А на завтрак что
заказано?
- Печенка заказана, грибы в сметане, сочни...
- Ты бы хоть соченька мне прислал... постарайся, брат!
- Надо постараться. А вы вот что, сударь. Ужо, как завтракать братцы
сядут, пришлите сюда земского: он вам парочку соченьков за пазухой пронесет.
Все утро прождал Степан Владимирыч, не придут ли братцы, но братцы не
шли. Наконец, часов около одиннадцати, принес земский два обещанных сочня и
доложил, что братцы сейчас отзавтракали и заперлись с маменькой в спальной.
x x x
Арина Петровна встретила сыновей торжественно, удрученная горем. Две
девки поддерживали ее под руки; седые волосы прядями выбились из-под белого
чепца, голова понурилась и покачивалась из стороны в сторону, ноги едва
волочились. Вообще она любила в глазах детей разыграть роль почтенной и
удрученной матери и в этих случаях с трудом волочила ноги и требовала, чтобы
ее поддерживали под руки девки. Степка-балбес называл такие торжественные
приемы - архиерейским служением, мать - архиерейшею, а девок Польку и Юльку
- архиерейшиными жезлоносицами. Но так как был уже второй час ночи, то
свидание произошло без слов. Молча подала она детям руку для целования,
молча перецеловала и перекрестила их, и когда Порфирий Владимирыч изъявил
готовность хоть весь остаток ночи прокалякать с милым другом маменькой,
то махнула рукой, сказав:
- Ступайте! отдохните с дороги! не до разговоров теперь, завтра
поговорим.
На другой день, утром, оба сына отправились к папеньке ручку целовать,
но папенька ручки не дал. Он лежал на постели с закрытыми глазами и, когда
вошли дети, крикнул:
- Мытаря судить приехали?.. вон, фарисеи... вон!
Тем не менее Порфирий Владимирыч вышел из папенькинова кабинета
взволнованный и заплаканный, а Павел Владимирыч, как "истинно бесчувственный
идол", только ковырял пальцем в носу.
- Не хорош он у вас, добрый друг маменька! ах, как не хорош! -
воскликнул Порфирий Владимирыч, бросаясь на грудь к матери.
- Разве очень сегодня слаб?
- Уж так слаб! так слаб! Не жилец он у вас!
- Ну, поскрипит еще!
- Нет, голубушка, нет! И хотя ваша жизнь никогда не была особенно
радостна, но как подумаешь, что столько ударов зараз... право, давке
удивляешься, как это вы силу имеете переносить эти испытания!
- Что ж, мой друг, и перенесешь, коли господу богу угодно! знаешь, в
Писании-то что сказано: тяготы друг другу носите - вот и выбрал меня он,
батюшко, чтоб семейству своему тяготы носить!
Арина Петровна даже глаза зажмурила: так это хорошо ей показалось, что
все живут на всем на готовеньком, у всех-то все припасено, а она одна -
целый-то день мается да всем тяготы носит.
- Да, мой друг! - сказала она после минутного молчания, -
тяжеленько-таки мне на старости лет! Припасла я детям на свой пай - пора бы
и отдохнуть! Шутка сказать - четыре тысячи душ! этакой-то махиной управлять
в мои лета! за всяким ведь погляди! всякого уследи! да походи, да побегай!
Хоть бы эти бурмистры да управители наши: ты не гляди, что он тебе в глаза
смотрит! одним-то глазом он на тебя, а другим - в лес норовит! Самый это
народ... маловерный! Ну, а ты что? - прервала она вдруг, обращаясь к Павлу,
- в носу ковыряешь?
- Мне что ж! - огрызнулся Павел Владимирыч, обеспокоенный в самом
разгаре своего занятия.
- Как что! все же отец тебе - можно бы и пожалеть!
- Что ж - отец! Отец как отец... как всегда! Десять лет он такой!
Всегда вы меня притесняете!
- Зачем мне тебя притеснять, друг мой, я мать тебе! Вот Порфиша: и
приласкался и пожалел - все как след доброму сыну сделал, а ты и на мать-то
путем посмотреть не хочешь, все исподлобья да сбоку, словно она - не мать, а
ворог тебе! Не укуси, сделай милость!
- Да что же я...
- Постой! помолчи минутку! дай матери слово сказать! Помнишь ли, что в
заповеди-то сказано: чти отца твоего и матерь твою - и благо ти будет...
стало быть, ты "блага"-то себе не хочешь?
Павел Владимирыч молчал и смотрел на мать недоумевающими глазами.
- Вот видишь, ты и молчишь, - продолжала Арина Петровна, - стало быть,
сам чувствуешь, что блохи за тобой есть. Ну, да уж бог с тобой! Для
радостного свидания, оставим этот разговор. Бог, мой друг, все видит, а я...
ах, как давно я тебя насквозь понимаю! Ах, детушки, детушки! вспомните мать,
как в могилке лежать будет, вспомните - да поздно уж будет!
- Маменька! - вступился Порфирий Владимирыч, - оставьте эти черные
мысли! оставьте!
- Умирать, мой друг, всем придется! - сентенциозно произнесла Арина
Петровна, - не черные это мысли, а самые, можно сказать... божественные!
Хирею я, детушки, ах, как хирею! Ничего-то во мне прежнего не осталось -
слабость да хворость одна! Даже девки-поганки заметили это - и в ус мне не
дуют! Я слово - они два! я слово - они десять! Одну только угрозу и имею на
них, что молодым господам, дескать, пожалуюсь! Ну, иногда и попритихнут!
Подали чай, потом завтрак, в продолжение которых Арина Петровна все
жаловалась и умилялась сама над собой. После завтрака она пригласила сыновей
в свою спальную.
Когда дверь была заперта на ключ, Арина Петровна немедленно приступила
к делу, по поводу которого был созван семейный совет.
- Балбес-то ведь явился! - начала она.
- Слышали, маменька, слышали! - отозвался Порфирий Владимирыч не то с
иронией, не то с благодушием человека, который только что сытно покушал.
- Пришел, словно и дело сделал, словно так и следовало: сколько бы,
мол, я ни кутил, ни мутил, у старухи матери всегда про меня кусок хлеба
найдется! Сколько я в своей жизни ненависти от него видела! сколько от одних
его буффонств да каверзов мучения вытерпела! Что я в ту пору трудов приняла,
чтоб его на службу-то втереть! - и все как с гуся вода! Наконец
билась-билась, думаю: господи! да коли он сам об себе радеть не хочет -
неужто я обязана из-за него, балбеса долговязого, жизнь свою убивать! Дай,
думаю, выкину ему кусок, авось свой грош в руки попадет - постепеннее будет!
И выкинула. Сама и дом-то для него высмотрела, сама собственными руками, как
одну копейку, двенадцать тысячек серебром денег выложила! И что ж! не прошло
после того и трех лет - ан он и опять у меня на шее повис! Долго ли мне
надругательства-то эти переносить?
Порфиша вскинул глазами в потолок и грустно покачал головою, словно бы
говорил: "а-а-ах! дела! дела! и нужно же милого друга маменьку так
беспокоить! сидели бы все смирно, ладком да мирком - ничего бы этого не
было, и маменька бы не гневалась... а-а-ах, дела, дела!" Но Арине Петровне,
как женщине, не терпящей, чтобы течение ее мыслей было чем бы то ни было
прерываемо, движение Порфиши не понравилось.
- Нет, ты погоди головой-то вертеть, - сказала она, - ты прежде
выслушай! Каково мне было узнать, что он родительское-то благословение,
словно обглоданную кость, в помойную яму выбросил? Каково мне было
чувствовать, что я, с позволения сказать, ночей недосыпала, куска недоедала,
а он - на-тко! Словно вот взял купил на базаре бирюльку - не занадобилась, и
выкинул ее за окно! Это родительское-то благословение!
- Ах, маменька! Это такой поступок! такой поступок! - начал было
Порфирий Владимирыч, но Арина Петровна опять остановила его.
- Стой! погоди! когда я прикажу, тогда свое мнение скажешь! И хоть бы
он меня, мерзавец, предупредил! Виноват, мол, маменька, так и так - не
воздержался! Я ведь и сама, кабы вовремя, сумела бы за бесценок дом-то
приобрести! Не сумел недостойный сын пользоваться, - пусть попользуются
достойные дети! Ведь он, шутя-шутя, дом-то, пятнадцать процентов в год
интересу принесет! Может быть, я бы ему за это еще тысячку рублей на
бедность выкинула! А то - на-тко! сижу здесь, ни сном, ни делом не вижу, а
он уж и распорядился! Двенадцать тысяч собственными руками за дом выложила,
а он его с аукциона в восьми тысячах спустил!
- А главное, маменька, что он с родительским благословением так низко
поступил! - поспешил скороговоркой прибавить Порфирий Владимирыч, словно
опасаясь, чтоб маменька вновь не прервала его.
- И это, мой друг, да и то. У меня, голубчик, деньги-то не шальные; я
не танцами да курантами приобретала их, а хребтом да потом. Я как
богатства-то достигала? Как за
папеньку-то я шла, у него только и было, что Головлево, сто одна душа,
да в дальних местах, где двадцать, где тридцать - душ с полтораста
набралось! А у меня, у самой-то - и всего ничего! И ну-тко, при таких-то
средствах, какую махину выстроила! Четыре-то тысячи душ - их ведь не
скроешь! И хотела бы в могилку с собой унести, да нельзя! Как ты думаешь,
легко мне они, эти четыре тысячи душ, достались? Нет, друг мой любезный, так
нелегко, так нелегко, что, бывало, ночью не спишь - все тебе мерещится, как
бы так дельцо умненько обделать, чтоб до времени никто и пронюхать об нем не
мог! Да чтобы кто-нибудь не перебил, да чтобы копеечки лишненькой не
истратить! И чего я не попробовала! и слякоть-то, и распутицу-то, и
гололедицу-то - всего отведала! Это уж в последнее время я в тарантасах-то
роскошничать начала, а в первое-то время соберут, бывало, тележонку
крестьянскую, кибитчонку кой-какую на нее навяжут, пару лошадочек запрягут -
я и плетусь трюх-трюх до Москвы! Плетусь, а сама все думаю: а ну, как
кто-нибудь именье-то у меня перебьет! Да и в Москву приедешь, у Рогожской на
постоялом остановишься, вони да грязи - все я, друзья мои, вытерпела! На
извозчика, бывало, гривенника жаль, - на своих на двоих от Рогожской до
Солянки пру! Даже дворники - и те дивятся: барыня, говорят, ты молоденькая и
с достатком, а такие труды на себя принимаешь! А я все молчу да терплю. И
денег-то у меня в первый раз всего тридцать тысяч на ассигнации было -
папенькины кусочки дальние, душ со сто, продала, - да с этою-то суммой и
пустилась я, шутка сказать, тысячу душ покупать! Отслужила у Иверской
молебен, да и пошла на Солянку счастья попытать. И что ж ведь! Словно видела
заступница мои слезы горькие - оставила-таки имение за мной! И чудо какое:
как я тридцать тысяч, окроме казенного долга, надавала, так словно вот весь
аукцион перерезала! Прежде и галдели и горячились, а тут и надбавлять
перестали, и стало вдруг тихо-тихо кругом. Встал это присутствующий,
поздравляет меня, а я ничего не понимаю! Стряпчий тут был, Иван Николаич,
подошел ко мне: с покупочкой, говорит, сударыня, а я словно вот столб
деревянный стою! И как ведь милость-то божия велика! Подумайте только: если
б, при таком моем исступлении, вдруг кто-нибудь на озорство крикнул:
тридцать пять тысяч даю! - ведь я, пожалуй, в беспамятстве-то и все сорок
надавала бы! А где бы я их взяла?
Ар