Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
Леша потерял даму, а сам воровато
подмаргивал, давай, давай, не задерживайся, не видишь, что лишний? "Пошел ты
еще!" - огрызнулся Турчков и уселся на диван. Вера злила его, но уйти от нее
у Леши не было сил. Потом появился Колокольников, подсел к Вере, и Рожнов,
хлебнув вермута, знаками выманил парней на террасу. "Что у вас, совести
нет?" - прошипел он. Кроме него теперь на террасе курил и тихий Слава Гришин
с Каширской улицы и Миша Чистяков, обычно аккуратный и спокойный, а сейчас
тоже пьяный и чрезвычайно возбужденный, все он с места на место переходил,
егозил, сыпал пепел на пол, говорил много и быстро. Леша нервничал, но
думать ни о чем не хотел, не желал и оглядываться на свои житейские
принципы, а положил: пусть все будет как будет. Рожнов с ошалелыми глазами
суетился, все норовил узнать, какие дела у Колокольникова, и когда тот
появился на террасе, подскочил к нему, заблажил спеша: "Ну, Вась! А, Вась!
Выйдет, а? Я-то как? Я-то?" Колокольников потянулся с ленцой: "Да брось ты!
Что, других баб, что ли, нет?" Рожнов разозлился: "Значит, один, да? А кто
тебя надоумил-то?.. Размазня ты! Сопляк!" Тут Колокольников ушел, а Рожнов,
все еще надеясь на что-то, принялся неистово выталкивать парней вон: "Идите,
идите! Вам-то тут зачем, проваливайте!" Один только Слава Гришин сразу и
ушел, а Леша с Чистяковым остались.
Тут Леша подумал, что все это гадко, что он сейчас же разгонит
компанию, но эта горячая мысль была секундной, и она исчезла тут же, как
только явился Колокольников, смущенным, но и, как показалось Леше,
торжествующим, этаким победителем, и засмеялся: "Чаек просила поставить.
Чаек так чаек!" Он и вправду налил воды в электрический чайник, включил его,
крышку долго не мог приладить, может, от волнения, а потом пошел к Вере. Ах,
тут бы и догнать Колокольникова, ударить его довольную поганую рожу и
Рожнова следом избить чем ни попадя или уйти совсем тихо, как Слава Гришин,
- так нет, не ударил и не ушел, а вцепился, себя не помня, в руку Рожнова и
застонал. "Ты что! - прошептал Рожнов. - Дуреешь, что ли? Нашатыря пойди
понюхай..." Они стояли втроем, как разбойники в засаде, ожидая купеческий
обоз с куньими мехами, не дышали и все шорохи, все комариные голоса, ленивый
шелест каждого листочка в душном саду, кажется, слышали. Сердце Лешино
колотилось, и он все повторял про себя: "Что же это? Что же это такое? Что
же это и зачем оно мне?" Тут в комнате раздались крики и грохот. Леша
испуганно посмотрел на Рожнова, которого никогда не любил, а в те минуты и
подавно не любил, а Рожнов стоял растерянный и сам глядел на Лешу странно,
как бы ища поддержки или успокоения. Колокольников закричал что-то, и тогда
Рожнов, выговорив невразумительное, бросился в комнату, и Чистяков с Лешей
побежали за ним, хотя их никто и не звал, спешили теперь, зверели на ходу. И
стали зверьми. Впрочем, он-то, Лешенька Турчков, даже и не зверем, наверное,
стал. А так, насекомым. Или червем...
Наутро он было уже приладил ремень к порыжевшему костылю в сарае, но
мать подкараулила его, и он пожалел мать. Невропатолог районной больницы
после материнских слез выдал ему бюллетень на неделю и этим кое-как облегчил
Леше жизнь. Леша прятался от людей, он боялся их и себя боялся, но все
обошлось пощечиной, которую влепила ему Нина Власова. А через неделю, когда
он уже решил, как будет жить дальше, он вышел из дома и, вобрав в плечи
повинную голову, вытерпел свое пребывание среди людей. Теперь ему все
оставалось терпеть.
Однажды в электричке он наткнулся на Рожнова. Оба они захотели
разойтись, как бы не заметив друг друга, но не удалось. "Ты с билетом?" -
спросил Рожнов. "С билетом". - "Ну и правильно, - сказал Рожнов. - Теперь
нам на копейку рисковать нельзя. И с задней площадки нельзя выпрыгивать, и
улицу переходи только у светофоров". - "Какое это имеет значение!" -
поморщился Леша. "Лопух! - сказал Рожнов. - Нам теперь выковыриваться надо!
Раз она оказалась такой стервой... И ее проучить! Надо доказать, что она нас
растревожила и заманила... Ведь тебя-то она растревожила, а? Не я ведь..." -
"Нет, - сказал Леша, - она ни при чем. Я виноват, я подлец, и выкручиваться
я не буду..." Рожнов, рот скривив, покосился на него, похоже было, что
интерес к собеседнику он потерял. "Лопух ты и есть лопух, - сказал Рожнов
напоследок. - Лопухом сядешь, лопухом выйдешь. Но вам-то что, вы подростки.
А мне положат взрослый срок. Мне надо проситься в армию, пока не поздно. А
там пускай меня сыщут!.."
Странный разговор получился у Леши с Мишей Чистяковым. Слышать они друг
друга слышали, но смотрели при этом кто куда: Леша - в каракулевые облака, в
голубые бездны, а Миша - на обсыпанную румяными яблоками кандиль-китайку,
распушившую ветви за соседним забором. Миша все говорил, что ему сейчас
тяжело оттого, что он оказался мелким человеком, тварью со скованными
лапами. В тот вечер он думал, что он свободен и волен делать все, что ему
заблагорассудится, отключив тормоза условностей и подчиняясь только
инстинкту, и эта свобода естественности, казалось, могла окрылить его и
одарить удовольствием. Однако же вышла гадость. Значит, тормоза ему нужны,
ой, как нужны, а из свобод ему остается только свобода с расчетом, и на
большее он не способен. От сознания всего этого он и мучается сейчас. Леша
из неожиданных для него и странных фраз Чистякова ничего не понял, спросил
на всякий случай: "Ты что, как Раскольников, что ли?" - "При чем тут
Раскольников! - рассердился Чистяков. - Я дурак! Такие опыты не для меня. Я
себе весь путь испортил. Я на этом пути знал уже все рельсы и все шпалы, все
костыли у стыков, сам же сгоряча и спьяну взорвал перед собой мост... Но и
она, конечно, хороша... Сама..." Тут он, кажется, пожалел, что
разоткровенничался перед Турчковым, а впрочем, может, откровение это было
ему необходимо. Леше туманили голову слова Чистякова о полной свободе и
свободе с расчетом, он долго думал о них, но так их себе и не разъяснил.
Вполне возможно, что и Чистяков, выслушав его, ничего не понял, да,
видимо, и не мог понять. То, что Леша чувствовал сейчас, и то, что он решил,
словами он никак не мог назвать точно. Но не было сейчас нужды высказывать
людям сокровенное, а потому можно было обойтись без слов, одним чувством. А
чувством Леша все теперь знал и поэтому был спокоен. Оттого, что случившееся
и ему и людям вокруг казалось мерзким и позорным, оттого, что Вера страдала
и страдала его мать, оттого, что ему было стыдно и гадко и он хотел убить
себя, от ощущения всего этого Леше, в конце концов, стало легче. Значит,
люди какие были, такими и остались, значит, свой запас добра они не
растратили, а может, кое-что к нему и прикопили, значит, себя они изменять
не хотят и все соблазны, обещающие житейскую легкость, безбоязненную езду
без ухабов на скоростях очередного столетия - все это не для него, не для
Веры, не для его матери, не для Миши Чистякова, не для Нины Власовой. Может,
для кого-то они и есть жизнь, а для них они обман. В крайнем случае удобное
средство самооправдания. И не стоило вставать на цыпочки, а надо было
оставаться самим собой... Ну да, все мы крепки задним умом...
Теперь для Леши все должно было пойти по-иному. Он виноват перед
людьми. Перед всеми людьми. И за свое непонимание их, и за свою подлость он
не будет просить у них прощения. Он им не скажет ни слова. Но вся его жизнь
будет искуплением. Причем про это он должен как бы забыть и не заводить в
голове бухгалтерских счетов, не отщелкивать на них рыжими и черными
костяшками каждое свое хорошее дело, а просто делать добро, пусть самое
крошечное, и больше ничего.
Однако вновь обретенное Лешей душевное спокойствие легко разбивали
мысли о Вере. Теперь он был уверен, что любит ее. Она виделась ему всюду, а
в вечерних мечтаниях вела с ним разговоры. В мечтаниях этих Леша совершал
рискованные поступки, выручая Веру или даже спасая ее в гибельных случаях, а
она ничего не знала о нем, когда же ей открывали глаза, было уже поздно.
Иногда помимо его воли приходили к нему и чувственные мысли о Вере, он тут
же гнал их - и прежде всего потому, что мысли эти были для него не сладки, а
отвратительны и тут же вызывали брезгливость и к самому себе и к Вере. "Что
же мне раньше не приходило в голову, что я ее люблю? - думал Леша. - Или я
на самом деле после всего этого?.. Как же случилось-то?.." Он говорил себе,
что не имеет права на любовь к Вере, и если уж не может пересилить себя, то
обязан любить втихомолку и не напоминать никогда о своих чувствах Вере.
Впрочем, эта тихая, жертвенная любовь без надежд начинала вдруг Леше
нравиться, и он даже был рад, что Вера не захотела и говорить о его
предложении...
- Платформа Текстильщики, - объявил машинист. - Следующая платформа -
Москва-Товарная...
"А если вдруг я ей оттуда письмо напишу?.. Просто так... Не как
кому-нибудь, а как человеку, - подумал Леша. - Неужели она мне не ответит?..
Может, и ответит..."
"17"
Мать просили явиться в больницу после обеда, с двух до трех.
Вера накануне побывала в той больнице, укараулила в коридоре главного
врача отделения и быстро, сбиваясь, наговорила ему что-то, а он, вежливый,
видимо, человек, обещал отнестись к матери со вниманием. Вера не удержалась
и сообщила на всякий случай, что она тоже медик из Вознесенской больницы, а
сказав об этом, смутилась. Понятно, что их разговор не мог изменить ничего к
лучшему, но все-таки главврач должен был бы запомнить фамилию матери,
запомнить и то, что у его больной остались три дочери и одна, довольно
привлекательная, медик к тому же. Кроме всего прочего, Вера чувствовала бы
себя скверно, если бы не предприняла попытки хоть как-нибудь облегчить
участь матери в больнице. Да и мать, если бы дочь не съездила в город,
обиделась бы.
Вера познакомилась и с медсестрой отделения, поболтала с нянечками в
коридоре, под непременными фикусами с мокрыми, чистыми листьями, рассказала,
как ей приходится сидеть с нервными и психами, сразу же стала на этаже своей
и довольная отправилась домой.
Настасья Степановна встала нынче с левой ноги, с утра была не в духе,
кричала на дочек, отвешивала младшим подзатыльники, раздражалась из-за
всяких пустячных мелочей, обругивала крепкими словами своей деревенской
юности не только девочек, но и вещи, которые ей сегодня не подчинялись, как
будто бы даже не выдерживали прикосновений ее рук, чуть что оживали и
огорчали Настасью Степановну бессовестными каверзами. "Ах ты, змей
подколодный! Ах ты, козел комолый!" - кричала она на очумевший дуршлаг, она
насыпала в него черную смородину, шебутила ягоду, промывала ее, а дуршлаг
вырвался из рук, ударился о плитку, и голубая довоенная эмаль меленькими
клинышками опала на пол. Береженая чашка кузнецовского фарфора с пастушками
и розовыми овечками в нежно-зеленом овале, гордость навашинского буфета,
покатилась по столу, и только у самого края Настасья Степановна ее словила,
скользкую, не протертую полотенцем, и отставила к мытой посуде. "У-у,
дьявол, у-у, иуда! - ругалась она. - Где же теперь фарфор-то купишь!
Стаканов-то тонких в магазинах нет, а чашек и подавно..." Досталось ножу,
запутавшемуся в марлю, снятую с творога, досталось козе и курам досталось:
"Башку вам открутить пора! Лучше бы я держала уток или гусей!" И огурцы
получили свое: "Вон у Маркеловых едят их уже неделю, а тут одна дохлость!"
Вера поначалу терпела наскоки матери, не огрызалась, но потом подумала, что
матери может показаться подозрительной непривычная покорность старшей
дочери, она решит еще, что дочь ее сегодня щадит, и расстроится, учует
плохое, и Вера стала перечить матери. "Ну и дочки выросли! - распалялась
Настасья Степановна. - Утеха в старости! Оторви да брось!"
Словно бы и не была она в последние недели тихой, деликатной и доброй.
Впрочем, нынешнее воинственное настроение матери не пугало Веру - слава
Богу, она видела ее воительницею не один раз. Всегда, когда задерживали
зарплату, когда в доме не хватало денег, хлеба, дров, корма для скотины,
когда пропадал отец и все догадывались, что он пьет и гуляет на стороне с
беспутными приятелями, когда она, Вера, убегала из школы, а потом выкидывала
и еще что-либо огорчительное, а то и просто от тяжелой работы и плохого сна
грохотом вещей, дурными словами, громким раздражением выходили наружу
усталость, досада и тревога матери. И нынче Вера знала, отчего матери плохо,
и не старалась успокоить ее. Дело было не только в операции, не только в
страхе перед худшим, - тут от матери ничего не зависело, а в споры с судьбой
она никогда не вступала, верила: чему быть, того не миновать. Но то, что
она, не старая еще женщина, должна была недели, а то и месяц лежать в
больнице, есть дармовую еду и бездельничать - вот это угнетало и
расстраивало ее, казалось ей противоестественным и обидным. Никакая
температура - ну, уж если только за тридцать девять - не могла уложить ее в
постель, как не могла уложить и никого из их семейства - и ее мать, и ее
бабку, и ее старших сестер. Всегда находились неотложные дела по хозяйству,
да и вообще валяться или сидеть просто так для Настасьи Степановны было
стыдно. И скучно. Как-то она и с воспалением легких выскакивала на холод
рубить дрова и кормить скотину, - муж в те дни исчез, а трехлетняя Вера
лежала с простудой. А сейчас не было и температуры, боли случались, но они в
счет не шли, и главное - лежать Настасью Степановну заставляли не зимой,
когда болеть как бы и полагалось, и не поздней осенью, усталой и сырой, а
летом, в сладостную хлопотную пору, когда час упустишь - потом неделями
будешь кусать локти с досады. Мысли о неокученных грядках картофеля, о
капусте, которая уж конечно без нее не завернется в голубые кочаны, о
палках, которые она не вбила для поддержки тяжелых уже кустов помидоров, и
прочие и прочие заботы мучили ее. Она знала, что девчонки без нее проживут
месяц и не отощают, а вот огород и скотина ее беспокоили.
Вера поглядывала на часы, она вовсе не хотела торопить мать, но в
больнице, на людях, мать могла успокоиться, быстро привыкнуть к новому
житью, и, может быть, не стоило тянуть с выездом в город.
Еще Вера боялась, как бы не пришла приятельница матери Клавдия
Афанасьевна Суханова и не испортила вконец настроение. Раньше тетя Клаша
непременно бы явилась проводить мать. Тогда бы поначалу пошли сочувствия,
лишние сегодня, а кончилось бы все разговором, который Вера уже не раз
слышала: никольские старухи да и женщины в летах матери в уместных случаях
охотно говорили о своих будущих похоронах и о том, где их следует хоронить.
Причем разговоры эти велись не только для молодых родственников, с
намерением попугать их в воспитательных целях и вызвать к себе жалость, нет,
они и самим женщинам, казалось, нравились. Теперь же тетя Клаша снова могла
сказать матери, что ничего лучше крематория нет, при этом ее зрачки
расширились бы и излучили сладостное мечтание, но ненадолго. Она тут же бы
добавила, что все это впустую, нет у нее московской прописки, без московской
же прописки нечего и мечтать о крематории, а так ей все равно, и пусть ее
хоронят на Никольском кладбище, в любом месте. Мать выслушала бы ее с доброй
улыбкой, как выслушивает хозяйка швейной машинки с ручным и ножным ходом
хозяйку штопальной иглы, и сказала бы, что, конечно, там и любое место
хорошо, но вот ей соседи Сурнины обещали устроить землю на их участке, возле
ее подруги Софьи, это на холме, рядом четыре березы, и оттуда видна долина
речки Рожайки с дальними деревнями и грибными лесами. Красиво и спокойно.
Обычно Вера терпела такие разговоры, но сегодня они и ей и матери были ни к
чему. А Клавдия Афанасьевна уж точно бы сказала сегодня, желая поддержать
мать: "Да чего ты стонешь-то? Ты нас всех переживешь. Это мне надо о
крематории думать!" И пошло бы. Однако Клавдия Афанасьевна не явилась,
значит, обиделась всерьез, да и какая радость приходить в дом, откуда ее
выгнали со скандалом... Ну и ладно.
- Ты уж собирайся, - сказала Вера матери, - а то ведь, если опоздаешь,
место не будут держать.
- А чего мне собираться-то? - проворчала мать. - Сумка у меня почти
готова. Книжку вот, какую полегче, взять. Приключения или про историю. Да у
нас и нет...
- Я тебе принесу. У Нинки попрошу. У них много книг.
- Чтой-то Нинки-то не видать в последние дни?
- У нее свои хлопоты. Сегодня-то она обещала быть на станции в
полвторого. Тебя хотела увидеть.
- Может, и придет... - сказала мать рассеянно.
Она укладывала в черную сумку с пришитыми недавно желтыми ручками от
другой сумки, вконец износившейся, мыло, зубной порошок, щетку и зеленую
кружку.
- Ты что? - спросила Вера. - Так, в этом халате, и поедешь?
- Мочалку бы мне не забыть, - проворчала мать.
- Я говорю, ты в этом халате так и поедешь?
Длинное ситцевое платье, похожее на халат, чистое, правда, но лет
двадцать бывшее в носке, тряпка тряпкой, сидело на матери плохо, старило ее
и горбило.
- А что? - сердито сказала мать, она ждала, что Вера пристанет к ней
из-за этого платья; смущалась и досадовала, что смущается. - Хорошее, что
ль, мне туда надевать?
- Нет, обязательно надо напялить худшую вещь!
- Ну конечно, там платье будет валяться без дела, новое и хорошее, а
потом его потеряют или украдут!
- Ну, валяй, валяй, - сдалась Вера, - иди пугалом.
- Конечно, - проворчала мать, - вам-то что добро! На ветер пустите - и
все.
Соня и Надька просились в город, проводить до больницы, но им было
запрещено. "За домом присмотрите", - объяснила мать. Вера добавила: "Мамка
скоро вернется. Я вас свезу к ней в посетительский день. Вот разрешат ей
гулять..." Девочки вертелись около матери, Соня прижалась к ней, заплакала:
"Мамочка, мамочка!" Мать растерялась, ресницы ее захлопали, Вера сказала
резко: "Сонька, кончай! Чего разревелась? Я говорю, мамка скоро вернется..."
Слезы сестры и печальный вид ее расстроили Веру, Соня росла чуткой на беды и
несчастья, а сейчас она будто бы прощалась с матерью. Надька не плакала, она
стояла с рыжеволосой куклой Ксаной в руках и смотрела на мать молча. Потом
сказала по-взрослому, как бы желая успокоить и мать, и сестер, и себя: "Я
отцу напишу, чтоб приехал". - "Я тебе напишу! - испугалась мать. - Верк, ты
последи, чтобы она сдуру не написала". - "Да она и писать-то толком не
умеет, - сказала Вера. - Я ей напишу!.. Ну ладно, присядем, что ли, перед
дорогой!.." Присели. Надька была важная, а Соня потерянная и одинокая,
сирота сиротой. Вера видела, как глядела мать на младших дочерей, и
понимала, чего стоят ей сейчас сухие глаза.
- Ладно, - сказала Настасья Степановна, - встали, что ль. А вы с нами
только до калитки...
Прижала у калитки девочек к груди, русые головы их погладила; пожурила
Надьку за плохо заплетенную косу, велела девочкам не ругаться, хорошо есть,
в особенности Соне, помогать старшей сестре и слушаться ее. Улица показалась
Вере нынче удивительно длинной. Веру подмывало обернуться, и как она ни
удерживала себя, все же обернулась, увидела сзади, уже вдали, двух девочек.
Мать так и не поглядела назад.