Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
вышли патроны, схватились врукопашную, большинство
полегло на месте, сраженные кто пулей, кто штыком. Последним был ранен сам
француз. Пуля раздробила ему бедро, он упал, но до того, как отдаться в руки
врагов, прикончил офицера, который первым подбежал его схватить.
Заговорщики, оставшиеся в живых, были доставлены в Нейсе, и француз,
как зачинщик, в тот же час предстал перед военным советом. Он отказался
назвать свое настоящее имя и фамилию.
- Какое вам дело, кто я, - заявил он. - Вы схватили меня и
расстреляете. Как бы славно ни было мое имя, оно не спасет меня от смерти!
Точно так же отказался он от дачи показаний.
- Все это затеял я, - заявил он. - Каждый заговорщик знал только меня и
хоронился даже от ближайших товарищей. Тайна эта заключена в моей груди и
умрет со мной.
На вопрос офицеров, что толкнуло его на столь ужасное преступление,
француз ответил:
- Ваша зверская грубость и произвол. Все вы гнусные мясники, кровопийцы
и звери, - добавил он, - и вас бы давно прикончили, кабы не трусость ваших
подчиненных.
Услышав это, капитан со страшными проклятиями бросился на раненого и
изо всех сил ударил его кулаком. Но Блондин, хоть и потерял много крови, с
быстротой молнии выхватил штык из рук поддерживавшего его солдата и вонзил в
грудь офицеру.
- Изверг и каналья! - воскликнул он. - Какое великое утешение, что мне
удалось перед кончиной отправить тебя на тот свет.
В этот же день его расстреляли. Перед смертью француз попросил
разрешения написать королю при условии, что письмо в запечатанном виде будет
из рук в руки сдано почтмейстеру, но офицеры, опасаясь, как бы он не написал
чего такого, что переложило бы частично вину на них, отказали ему в его
просьбе.
Говорят, будто на ближайшем параде Фридрих встретил их весьма
немилостиво и задал им проборку за то, что не посчитались с просьбою
француза. Однако в интересах того же короля было хоронить концы, и дело, как
я говорил, замяли так основательно, что сотни тысяч солдат были о нем
осведомлены: немало нашего брата выпивали свое вино в память храброго
француза, пострадавшего за общее дело всех солдат. Не сомневаюсь, что среди
моих читателей найдутся такие, которые поставят мне в вину, что я
поддерживаю неповиновение и защищаю убийство. Если бы этим читателям
пришлось служить в прусской армии в годы 1760-1765, они проявили бы куда
меньшую щекотливость. Человек, чтобы вырваться на свободу, убил двух
часовых, а сколько сотен тысяч своих и австрийских подданных убил король
Фридрих оттого, что позарился на Силезию? Подлый произвол всей этой
проклятой системы отточил топор, раскроивший череп двум нейсским часовым,
так пусть же это послужит офицерам наукой и заставит их лишний раз подумать,
прежде чем ставить в палки несчастных горемык.
Я мог бы рассказать немало эпизодов армейской жизни; но, поскольку я
сам старый солдат и все мои симпатии на стороне рядового, в рассказах моих
непременно усмотрят безнравственное направление, а потому буду лучше краток.
Представьте себе мое удивление, когда, еще пребывая на острожном
положении, я в один прекрасный день услышал знакомый голос и стал свидетелем
того, как некий тщедушный юный джентльмен, только что доставленный к нам
парой кавалеристов, которые разок-другой вытянули его по спине хлыстом,
разоряется на отменнейшем английском диалекте:
- Пвоклятые разбойники, я вам этого не пвощу! Я напишу своему
посланнику, и это так же верно, как то, что меня зовут Фэйкенхем из
Фэйкенхема!
Я невольно расхохотался: это был мой старый благо-приятель, напяливший
мой капральский мундир. Оказывается, Лизхен твердо стояла на том, что он и в
самом деле солдат, и беднягу забрали и отправили к нам. Но я не злопамятен,
а потому, насмешив до колик всю камеру рассказом, как я облапошил бедного
малого, я же затем подал ему дельный совет, который и помог ему добиться
освобождения.
- Прежде всего жалуйся инспектирующему офицеру, - сказал я, - коль
скоро тебя угонят в Пруссию - прости-прощай, оттуда уже не выцарапаешься.
Тем временем переговори с комендантом острога, пообещай ему сто - нет,
пятьсот гиней за свое освобождение, скажи, что бумаги твои и кошелек
прикарманил капитан вербовочного отряда (как оно и было на самом деле); а
главное, убеди его, что ты в состоянии уплатить означенную сумму, и дело
твое в шляпе, ручаюсь!
Мистер Фэйкенхем воспользовался моим советом. Когда мы выступили в
поход, он нашел повод попроситься в госпиталь, а за время его пребывания там
все устроилось как нельзя лучше. Правда, дело чуть не сорвалось, оттого что
он по скупости вздумал торговаться. А уж меня, своего благодетеля, он так
ничем и не отблагодарил.
Не ждите от меня романтического описания Семилетней войны. К концу ее
прусская армия, столь прославленная своей отвагой и железной дисциплиной,
была прусской лишь что касается офицерского и унтер-офицерского состава, ибо
командовали только природные пруссаки; в огромном же большинстве ее набирали
из всех европейских наций, действуя где подкупом, а где обманом и насилием,
как это было со мной. Побеги были массовым явлением. В одном лишь моем полку
(Бюлова) до войны насчитывалось не менее шестисот французов; когда началась
кампания и они выступили из Берлина, один из этих парней наигрывал на старой
скрипке французскую песенку, а его товарищи, не столько маршируя, сколько
пританцовывая в такт, пели хором: "Nous aliens en France!" {Мы идем во
Францию! (франц.)} Прошло два года, и только шестеро вернулось в Берлин,
остальные бежали или полегли в бою. Жизнь рядового была несносно тяжела и по
плечу только людям железного мужества и железной выдержки. За каждой тройкой
рядовых шел по пятам капрал и без всякой жалости потчевал их палкой;
говорили, что в сраженьях за шеренгой рядовых неизменно следует шеренга
сержантов и капралов и вторая гонит первую в бой. Постоянные пытки и
истязания толкали людей на отчаянные дела. В нескольких полках вспыхнула
страшная эпидемия, вызвавшая переполох даже при дворе. Распространился
жуткий, чудовищный обычай детоубийства. Солдаты объясняли это тем, что жизнь
невыносима, а самоубийство - смертный грех; и чтобы избежать его, а вместе с
тем избавиться от нестерпимых страданий, лучшим выходом считали погубить
безгрешного младенца, которому обеспечено царствие небесное, а затем
отдаться в руки властям, принеся чистосердечную повинную.
Сам король, сей герой, мудрец и философ, сей просвещенный государь,
похвалявшийся своим либерализмом и осуждавший на словах смертную казнь,
испугался этого страшного протеста своих пленников против чудовищного
самовластия; однако единственное, что он придумал для искоренения зла, был
приказ ни под каким видом не допускать к злодеям священников любого
вероисповедания, дабы лишить несчастных утешения церкви.
Наказывали беспрестанно. Каждому офицеру дано было право назначать
любую экзекуцию, причем в мирное время наказания были, как правило, тяжелее,
чем в военное. С наступлением мира король уволил со службы всех офицеров
простого звания, какие бы ни были у них заслуги. Он вызывал капитана и
заявлял перед всей ротой:
- Не дворянин! В бессрочную!
Все мы трепетали перед ним, словно хищные звери пред укротителем. Я
видел известных храбростью солдат, которые плакали, как дети, от удара
палкой. Видел, как мальчишка, пятнадцатилетний прапорщик, вызвал из рядов
пятидесятилетнего кавалера, поседевшего в битвах: он стоял, взяв на караул,
и всхлипывал и скулил, точно беспомощный младенец, а этот змееныш со смаком
хлестал его по рукам и бедрам. На поле брани такому человеку сам черт не
брат. Попробовали бы там ему сказать, что у него не так пришита пуговица! Но
стоило хищному зверю отвоеваться, как его хлыстом приводили в повиновение.
Все мы жили во власти страха, и мало кому удавалось от него освободиться.
Французский офицер, схваченный вместе со мной, служил в моей роте и бывал
нещадно бит.
Лет через двадцать мы встретились с ним в Версале. Когда я заговорил с
ним о тех временах, он даже переменился в лице.
- Ради бога, - сказал он, - не поминай былое, я и по сию пору
просыпаюсь, дрожа и обливаясь слезами.
Что до меня, то спустя короткое время (за каковое мне, признаюсь,
довелось, как моим товарищам, отведать палки) , когда я уже успел
зарекомендовать себя как храбрый и сноровистый солдат, я принял те же меры,
что и на английской службе, дабы оградить себя от дальнейших унижений. Я
носил на шее пулю, которую отнюдь не прятал, но давал понять, что она
предназначена тому, будь он солдат или офицер, кто посмеет поставить меня в
палки. Было в моем нраве что-то заставлявшее начальников верить, что я слов
на ветер не бросаю; эта пуля уже сослужила мне службу, когда я застрелил
австрийского полковника, но я без колебаний всадил бы ее и в пруссака. Их
распри были мне безразличны, мне было безразлично, под каким маршировать
орлом - одноглавым или двуглавым. Я говорил: "Никто не скажет, что я
манкирую своими обязанностями, а значит, никто меня пальцем не тронь!" И
этому правилу я оставался верен до конца моей солдатской службы.
Я не намерен писать историю баталий, в коих мне довелось сражаться под
прусскими знаменами, как не вдавался в их описание, вспоминая английскую
службу. Я не хуже других выполнял свой долг, и к тому времени, как отрастил
порядочные усы, - а было мне тогда лет двадцать, - более храброго, красивого
и ловкого солдата, а также, сознаюсь, более прожженного негодяя не нашлось
бы во всей прусской армии. Я усвоил все положенные вояке черты хищного
зверя: в бою бывал свиреп и беспечен, а в передышки между боями накидывался
на все без разбора доступные мне удовольствия, добытые любым путем, хотя, по
правде сказать, солдатская среда была здесь несравненно выше, чем у
вахлаков-англичан, да и по службе нас так подтягивали, что времени не
оставалось на проказы.
Так как я жгучий брюнет со смуглой кожей, меня прозвали в полку "Der
schwarze Englander" - "Черномазый Англичанин", а также "Английский Дьявол".
Наиболее ответственные задания всегда поручались мне. Не обходили меня и
денежными наградами, зато уж насчет производства - ни-ни! В тот день, когда
мне удалось убить австрийского полковника (это был улан, и, как говорили, из
крупных шишек, я схватился с ним один на один в пешем бою), сам генерал
Бюлов, наш командир, поздравил меня перед фрунтом, пожаловал двумя
фридрихсдорами и сказал: - Сейчас я тебя награждаю, но как бы вскорости не
пришлось повесить!
Я в тот же вечер в развеселой компании прокутил эти деньги до
последнего грошена, а заодно и те, что нашел на убитом полковнике; да и
вообще, пока продолжалась война, деньги у меня не переводились.
Глава VII
Барри ведет гарнизонную жизнь и обзаводится друзьями
Когда война кончилась, наш полк перевели в столицу, этот, быть может,
наименее тоскливый из всех прусских городишек, хотя особого веселья и здесь
не наблюдалось. Служба, как всегда, суровая, все же оставляла нам достаточно
свободных часов, и мы могли посвящать их развлечениям и удовольствиям - было
бы чем платить. Многие солдаты получили разрешение заняться вольным
ремеслом; я же ничему не был обучен, да и честь моя не стерпела бы такого
унижения: слыхано ли дело - джентльмену пачкать руки грязной работой! Однако
солдатского жалованья едва хватало, чтобы не помереть с голоду, и так как я
был падок до удовольствий, а наше пребывание в столичном городе мешало нам
добывать средства обычным способом, накладывая поборы на гражданское
население, что так выручает солдат в военное время, то и пришлось мне
примириться с необходимостью и, чтобы промыслить средства на веселое житье,
заделаться так называемым Ordonnanz, иначе говоря, доверенным денщиком моего
капитана. Несколько лет тому назад я с негодованием отверг подобное
предложение, но то было на английской службе - иное дело чужбина; к тому же,
по правде сказать, промаявшись пять лет простым рядовым, становишься
нечувствительным ко многим щелчкам, столь несносным для нашей гордости в
вольной жизни.
Мой капитан был еще очень молод, что не помешало ему отличиться на
войне и достичь такого чина. Он был к тому же племянник и единственный
наследник министра полиции мосье. Поцдорфа, каковое обстоятельство, без
сомнения, способствовало его производству. На плацу и в казармах капитан фон
Поцдорф никому спуска не давал, но лестью можно было обвести его вокруг
пальца. Я полюбился ему в первую очередь аккуратной косой (никто в полку не
умел так убирать голову, волосок к волоску, как моя персона), а потом
закрепил его расположение всяческими комплиментами и подходцами, коими, как
истый джентльмен, умел распорядиться с большим тактом. Мой капитан любил
развлекаться и позволял себе в этом отношении больше, чем допускалось
суровым укладом двора; он легко я беспечно транжирил деньги и питал
пристрастие к рейнским винам, я же, разумеется, поддерживал его в этих
склонностях, извлекая из них известную пользу для себя. В полку его не
любили, поговаривали, что он чересчур предан дядюшке-министру и доносит ему
обо всем, что у нас творится.
Итак, я без труда вкрался в милость моего командира и вскоре был
посвящен почти во все его дела. Это избавляло меня от множества смотров и
учений, от которых я иначе бы не отвертелся, и открывало предо мной
возможность легких заработков. Теперь я был одет, как джентльмен, и
подвизался с известным eclat {Блеском (франц.).} в некоторых кругах
берлинского общества, достаточно, впрочем, скромных. Дамы всегда меня
отличали, я умел так поразить их галантностью, что они понять не могли,
почему в полку мне присвоено нелестное прозвище Черный Дьявол. "Не так
страшен черт, как его малюют", - говорил я, смеясь, и дамы хором возглашали,
что этот рядовой воспитан не хуже своего капитана, хотя, собственно, иначе и
быть не могло, принимая в расчет мое воспитание и происхождение.
Уверясь в добром расположении капитана, я испросил у него позволения
написать в Ирландию бедной моей матушке, которая уже много, много лет ничего
обо мне не знала, ибо писем солдат-иностранцев на почте не принимали,
опасаясь неприятностей со стороны родителей пропавших без вести сыновей.
Капитан обещал найти способ отправить мое письмо, и так как я знал, что он
его вскроет, то и отдал нарочито запечатанным, показывая этим, сколь я ему
доверяю. Самое же письмо, как вы догадываетесь, составил так, чтобы оно не
повредило мне, буде кто его перехватит. Я просил у моей досточтимой матушки
прощения за то, что бежал от нее; признавался, что расточительство и
безрассудство в родном отечестве делают мое возвращение заведомо
невозможным, пусть же она, по крайней мере, утешается тем, что я здоров и
благополучен на службе у величайшего монарха в мире и что жизнь солдата мне
по душе; к тому же, добавил я, мне удалось обрести защитника и покровителя,
который, надеюсь, устроит мою судьбу, чего она, как мне ведомо, сделать не в
силах. Я посылал приветы всем девицам в замке Брейди, перечислив их поименно
от Бидди до Бекки, по старшинству, и подписался: "любящий Вас сын (каким я и
в самом деле был) Редмонд Барри, военнослужащий роты капитана Поцдорфа,
Бюловского пешего полка в Берлинском гарнизоне". Я также рассказал ей
забавный анекдот, как король самолично спустил с лестницы канцлера и трех
судейских, чему я был очевидцем, стоя на карауле в Потсдамском дворце.
Надеюсь, писал я, скоро начнется новая война, и я буду произведен в офицеры.
Словом, судя по письму, я был счастливейшим человеком на свете и в
рассуждение этого нисколько не огорчался, что ввожу в обман свою дорогую
родительницу.
Письмо и в самом деле было прочтено, ибо несколько дней спустя капитан
Поцдорф стал расспрашивать о моем семейном положении, каковое я и описал ему
настолько точно, насколько позволяли обстоятельства. Я - младший сын в
добропорядочной фамилии, но матушка осталась без всяких средств и бьется как
рыба об лед, чтобы содержать восьмерых дочерей, которых я и перечислил
поименно. Я изучал в Дублине право, но угодил в дурную компанию, залез в
долги и убил человека на дуэли. Вздумай я вернуться на родину, его
могущественные друзья постарались бы меня повесить либо упечь в тюрьму. Я
добровольно поступил на английскую службу, а когда представился случай, не
устоял перед соблазном и убежал; тут я изобразил эпизод с мистером
Фэйкенхемом из Фэйкенхема, да в таком уморительном свете, что мой патрон
чуть живот не надорвал со смеха. Впоследствии он сообщил мне, что рассказал
эту историю на вечере у мадам фон Намеке и что все общество жаждет лицезреть
молодого Englander {Англичанина (нем.).}.
- А не было среди гостей английского посланника? - осведомился я будто
в величайшей тревоге. - Ради бога, сэр, не говорите, как меня зовут, а то
он, чего доброго, потребует моей выдачи, у меня же нет ни малейшего желания
быть вздернутым в моем дорогом отечестве.
И Поцдорф стал уверять, смеясь, что никуда меня не отпустит, на что я
поклялся ему в благодарности до гроба.
Несколько дней спустя он сказал мне с серьезным видом:
- Редмонд, я говорил насчет тебя с нашим полковником. Я выразил
удивление, почему человек твоей отваги и твоих способностей не был
произведен на войне, и полковник сказал мне, что ты известен командованию
как храбрый рубака из хорошей, видно, семьи, что в полку нет солдата тебя
исправнее и в то же время нет такого, кто бы меньше заслуживал производства.
Ты будто бы отпетый негодяй, распутник и бездельник; вечно ты пакостишь
товарищам и при всех своих талантах и храбрости, по его мнению, добром не
кончишь.
- Сэр, - сказал я, немало удивленный тем, что у кого-то могло сложиться
такое мнение обо мне, - генерал Бюлов заблуждается на мой счет, надеюсь, это
какая-то ошибка; пусть я попал в дурное общество, но я позволяю себе не
больше, чем другие солдаты. Вся беда в том, что не было у меня до сей поры
покровителя и друга, которому я мог бы показать, чего в самом деле стою;
генерал, должно быть, считает меня пропащим малым, из тех, кому сам черт не
брат, по будьте уверены, ради вас, капитан, я не побоюсь сразиться с самим
чертом!
Я видел, что эти слова пришлись ему по сердцу; а так как я вел себя с
большим тактом и оказался ему полезен в тысяче случаев самого деликатного
свойства, то вскоре он искренне ко мне привязался. Так, в один прекрасный
день, - вернее, ночь, когда он находился в приятном tete-a-tete с супругою
советника фон Доза... а впрочем, что толку вспоминать проказы, никому уже не
интересные!
Спустя четыре месяца, после того как я написал матушке, капитан вручил
мне письмо, пришедшее на его имя, и не могу описать, какую оно пробудило во
мне тоску по дому и какую навеяло грусть. Уже пять лет не видел я каракуль
моей родимой. Невозвратное детство и свежие зеленые поля Ирландии, облитые
солнечным сиянием, и материнская ласка, и баловник дядюшка, и Фил Пурсел, и
все, что я когда-то делал и чем жил, нахлынуло на меня неудержимо при чтении
письма; оставаясь один, я проливал над ни