Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
видя, что она восприняла
здесь в Америке самое худшее -- марихуану, блатной жаргон, кокаин,
постоянное "факен мазер" после каждого слова, кабаки и сексуальные
принадлежности. Я все же очень люблю ее -- она типично русская девочка,
очертя голову бросающаяся в самое пекло жизни без рассуждений, я сам такой,
я люблю ее храбрость, но не люблю ее глупости. Я простил ей измену Эдичке,
но не прощу ей измены герою. "Блядями, проститутками, авантюристами, но
вместе могли быть" -- шепчу я.
Все это я думаю, передвигаясь по мастерской Жан-Пьера, заглядывая в его
ящики и на полки. А что мне остается, я понимаю, что это нехорошо, но разве
я делаю только хорошее. Любопытство мое все от этого зловещего "Почему?"
Кухня. Сотни коробочек с пряностями всех сортов и оттенков, с чаем,
кореньями, перцем, тем и этим. Все нужные кухонные электроприборы. Все...
Они люди.. а я что... я голь перекатная. К моим 30 у меня ничего нет, и не
будет. Но я этого и не искал. Сколько лет он живет на этой улице? Десять
лет? Двенадцать? А я только на одной квартире в Москве жил больше года.
Боже мой! Как противно прошлое, и как его много. У меня его особенно
много -- а вот вещей не скопил. И впереди вещей не предвидится. Будут ли у
меня все эти коробочки, наклейки, этикетки... Уверен, никогда. Я скапливаю
нематериальное...
В сущности, я был здесь, в Америке, ей неинтересен. Недаром же она мне
сказала тогда, 13 февраля, у меня отвратительная память, когда я лежал и
хотел уморить себя голодом, так хотел умереть, сказала мне по телефону
жуткое слово: "Ты -- ничтожество".
Я с грустью покачиваю в руке банку с кофе. "Ничтожество" -- а я-то
думал, я -- герой. Почему "ничтожество"? Потому что я не стал седым и
богатым похотливым владельцем замка -- в точности таким, какие они в
сексуальных фильмах. Нужно было стать в полгода -- она торопилась, а я не
стал. Я грустно улыбаюсь.
Увы! Не смог. К сожалению, моя профессия -- герой. Я всегда мыслил себя
как героя, и я от нее этого не скрывал никогда. Даже книгу с таким названием
еще в Москве написал: "Мы -- национальный герой".
А ничтожество я потому, что не имею даже такой мастерской, как у
Жан-Пьера, всех этих баночек и коробочек, не рисую такие бухгалтерские
картины. Ее логика не интересовала, она не думала, что Жан-Пьер живет здесь
всю жизнь, а я вчера приехал. Она себя логикой не утруждала.
Кто я был здесь? Только журналист, сейчас имеющий среди русских
эмигрантов Европы и Америки скандальную репутацию левого и красного. Кого
это ебет! Кому нужны эти русские дела здесь, в Америке, когда здесь ходят
живые Дали и Уорхолы. И кого интересует, что я один из крупнейших ныне
живущих русских поэтов, что я, корчась и мучаясь, проживаю свою геройскую
судьбу. Здесь стада богатых людей, кабаки на каждом углу, а литература
низведена до уровня профессорской забавы. Как же, хуя, поехал я в ваш
Арлингтон или Беннингтон, или как там его, учить ваших жлобских детей
русскому языку. Не затем меня не могли купить там в СССР, чтоб я продался по
дешевке здесь. И заметьте -- членство в Союзе Советских Писателей куда
большая цена, чем профессорство, даже в вашем университете.
"Ничтожество" медленно переходит от предмета к предмету. Оно уже выпило
много банок пива, выкурило совместно с Кириллом пару "джойнтов", и потому
все чернеет в его мире, темнеет, резким становится и крайним. Кирилл ушел в
телефонные разговоры. Его мир куда светлее и чище моего. Он по-детски хочет
роллс-ройс и денег, но ничего не может для этого сделать. Ребенок. В его
случае это даже не трагично, ну, подумаешь, его сон разлетится вдребезги. Он
молодой, придумает новый, это не опасно. Когда речь заходит о моих "левых"
взглядах, Кирилл как щенок лает и защищает эту систему. Он считает себя
обязанным это делать, потому что думает, будто он принадлежит к тем, кто
ебет в этом мире всех и мир, а не к тем, кого ебут.
В чем-то Кирилл похож на Елену. То же желание прыгать, бегать,
участвовать в забавах этого мира, ходить на парти, спать до 3-х часов дня, и
не работать. Он очень милый, хотя у него совсем нет характера. При всей
нашей несхожести он интеллигентный юноша, не плебей, с ним приятнее, чем с
кем бы то ни было из русских. Иногда мы с ним гуляем, или берем бутылку
дешевого калифорнийского шампанского и идем в Централ-парк...
Я проскальзываю в кабинет Жан-Пьера. Два стола, поставленные один к
одному, как в оффисе или в советском учреждении. Некоторые ящики заперты,
другие нет. Если бы не присутствовал Кирилл и было часа два-три впереди, я
бы открыл запертые, в них наверняка находится самое интересное, увы,
приходится довольствоваться открытыми.
Я не спеша перебираю вещи, не спеша, но не спокойно. Какое уж там
спокойствие... Письма из Парижа от девушки или женщины с чешской или
польской фамилией, эти письма во множестве нахожу я в разных ящиках стола...
а вот кое-что поинтереснее -- конвертик с волосами, блондинистые волосики
явно с лобка и наверняка это волосики моей Елены. Появление конвертика с
волосиками вызывает у меня холодный пот по всему телу -- признак наибольшего
волнения. Может быть, успокоительно то, что она не живет и с ним. Впрочем,
он, кажется, не хочет. Так мне говорили, не знаю.
Ничего более интересного, чем конвертик, в ящиках нет. Блокноты,
тетради, запасы ластиков, слайды с его работ в очень большом количестве. Я
терпеливо пересматриваю все его слайды в надежде увидеть ее фотографии.
Тайный голосочек шепчет -- "в непристойных позах" -- каких уж там
непристойных! Просто хочу знать больше, чем знаю, и, может быть, сразить
"Почему?" Но только его слайды -- слайды с его работ. Опять письма, визитные
карточки каких-то людей и организаций, все это разбавлено огромным
количеством финансовых документов, огромным потоком банковских счетов,
всяких, я не различаю их.
Я открываю какую-то коробочку -- там лежат темные зерна и крупинки, а
сверху две жирные, сделанные по-хозяйски сигареты марихуаны, не то что
жидкие на продажу джойнты, которые можно купить на 42-й или на Вашингтон
сквер по доллару штука.
Потом я лезу на полки, где, аккуратно переложенные бумажками, лежат его
литографии. Они меня не интересуют. Я ищу другое. Наконец, я вижу то, что
искал -- ее фотографии. Большого формата, не пожалела, подарила милому
дружку. Не мне -- ему. Фотографии, сделанные малоизвестными фотографами, они
представляют из себя подражание работам известных мастеров фотографии --
вернее, их формальному выполнению. Это, конечно, не Аведон и не Франческа
Скавола и не Горовец и не... Подражательные фотографии. Елена, вымазанная
чем-то блестящим, с зализанными волосами, Елена в сверхневероятной,
неестественной позе, Елена с лицом, размалеванным под индейскую маску...
Увы, все это довольно беспомощно. В сущности, фотографии все блядские и
нехорошие. Мало что получается у моей душеньки с карьерой. А ведь говорила,
гордая, о карьере. "Я никого не люблю, меня интересует только карьера".
Я смотрю на фотографии теперь чужого мне женского тела, и вижу перед
собой всю эту систему. Модная профессия фотографа. Знаю я, как здесь
фотографы десятилетиями вкалывают, выбиваясь в люди. Мой друг Ленька
Лубеницкий, фотография которого недавно была на обложке "Нью Йорк Таймз
Мэгэзин" кряхтит, приходя в мою конуру вечером. Плохие времена, ничего
невозможно заработать.
Тысячи фотографов работают в Нью-Йорке. Десятки тысяч людей занимаются
фотографией. Все они мечтают о славе и деньгах Аведона или Юджина Смита, но
мало кто знает, как адски работает Аведон. Ленька Лубеницкий знает, он
больше года работал ассистентом у Аведона за 75 долларов в неделю.
Манекенщицы все мечтают о карьере Верушки или Твигги. Десятки тысяч девушек
каждый день с утра являются в свои агентства, а потом в такси и пешком
отправляются по адресам, стучатся в двери фотостудий. Одна из них Елена.
Шансов у нее мало.
Я переворачиваю лист за листом. Фотографы как мячиком играют телом
девушки с Фрунзенской набережной, мелькают ее маленькие соски, плечи, попка,
я вспоминаю -- была у нее одна фотография -- осталась в Москве. Елене четыре
или пять лет. Она стоит с матерью и, скорчив гримаску, смотрит в сторону.
Там, на той фотографии, уже все есть. Она всю жизнь смотрит в сторону.
Я ищу ответ, мне нужно убить "почему", убить пониманием, иначе оно
убьет меня, может убить, и потому я до боли вглядываюсь в эти фотографии.
Может быть, там есть часть ответа. Но там -- ложь. Ложь бездарности,
какой-то третьестепенности, правдива в них только прущая из глубины, сквозь
глянец прорывающаяся жажда жить, ценой любой ошибки, все что угодно принять
за жизнь, что-то движущееся, и жить, лежать под кем-то, фотографироваться,
ехать на чужой лошади, любить чужой дом, чужую мастерскую, чужие предметы и
книги, но жить.
А я не был жизнь в ее понимании, нисколько. Я не двигался, во мне не
были ей заметны признаки движения. Я был недвижущимся, по ее мнению,
предметом. Она считала, что убогая квартирка на Лексингтон -- это я. Она
хотела жить. И первое, что она понимала -- это жизнь физическая,
материальная. Ей было наплевать на все ценности цивилизации, истории,
религии, морали, она была с ними мало знакома. Инстинкт, -- я думаю, она это
понимала. Поэтесса к тому же, слишком сильное воображение. Разве я не сказал
вам, что она писала стихи? Простите, я забыл, а это очень важно.
Позднее она чуть отрезвеет, мастерская Жан-Пьера уже не будет ей
казаться сказочным дворцом, а он добрым доктором из детства. Позднее он
потребует у нее 100 долларов, взятые для поездки в Милан. Это нормально,
ведь они уже не спят вместе -- значит, отдавай долг.
Копаясь в его бумагах, вижу аккуратные столбики цифр. Сбоку приписано,
на какие цели истрачены деньги. Жаль, что неразборчив для меня его почерк,
возможно, встретил бы я там и Еленино имя. Он несколько раз жаловался
Кириллу, что Елена его обдирает, что она ему дорого обходится.
Я верчу его списочек в руках. Это непривычно мне, я не осуждаю, но
непривычно. "Сам их способ хранить заработанные деньги в банке вырабатывает
в них отрицательные с точки зрения русского человека, а тем более такого
типичного представителя богемы, как я, качества -- расчетливость,
педантическую аккуратность денежную, отдельность от других людей..." -- так
думаю я, продолжая перекапывать его бумаги.
Я привык к другим американцам -- дипломатам и бизнесменам в СССР --
широко и порой беспорядочно сорящим валютой, веселым и дружеским -- у
каждого из нас был в Москве свой знакомый американец, не все были широкими,
но многие были такими. Может быть потому, что в Москве доллар реально стоил
очень дорого. Колониальная и зависимая Россия...
В Нью-Йорке я столкнулся с нормальными американцами. "Они". Я никак не
могу избавиться от появившегося во мне недавнего ощущения, что я не русский,
не вполне русский был я и в России, национальные черты очень приблизительны,
но все же я позволю себе сказать о том, что мне не нравится. Я часто слышу
от них выражение: "Это ваша проблема". Вполне вежливое выражение, но оно
меня очень злит. Одно время мой друг мясник Саня Красный нивесть откуда
выдрал выражение "Тебе жить!" -- и по всякому поводу, там где нужно и не
нужно, употреблял его, произнося его философски многозначительно. Но "Тебе
жить!" все-таки куда теплее. Эти слова произносятся, когда человек
отказывается от дружеского совета: -- Ну что, смотри сам, я пытался тебе
помочь, не хочешь слушать совета, я уступаю, тебе жить.
"Это твоя проблема!" произносится, чтобы откреститься от чужих проблем,
поставить границу между собой и беспокоящим, пытающимся влезть в его мир. Я
слышал это выражение и от мосье Жан-Пьера, когда в жуткие февральские дни,
лежа в постели, умирая, зная, что Елена и его бросила, я так думал, позвонил
ему и просил встретиться со мной и выпить. Ничего плохого у меня на уме,
ей-Богу, не было. Вот он мне тогда и сказал: "Это ваша с Еленой проблема,
это не моя проблема". Причем сказал не зло, нет, равнодушно. Что ж, он был
прав, кто он мне? Что я, дурак, полез к нему со своими родоплеменными
варварскими привычками к общественной жизни?
Ox, сколько же у него денежных бумаг! Я не в силах различить -- он ли
должен платить все эти суммы, ему ли должны платить, мне надоели его бумаги,
и я запихиваю, впрочем, аккуратно, ненасильственно все это обратно в столы и
рассовываю по полкам, стараясь класть каждую туда, где она лежала, владельцу
вовсе не к чему знать, что его контролировал кто-то.
Жан-Пьер, Жан-Пьер -- для творческой личности он уж очень осторожен.
Впрочем, разве таких не было в России? Были. Что я к нему придираюсь! Не
придирайся . Лимонов, к любовнику своей жены. Компенсируешь себя за
нанесенную обиду. И все-таки он трусоват, осторожен. Позднее это
подтвердится. Узнав о моей демонстрации против "Нью Йорк Таймз", он дружески
опасливо предупредит меня, что могут не дать гражданства, что могут выслать
из Америки. Его удивляет жизненное нерасчетливое наплевательское поведение
Елены, ее незабота о будущем, он, как и Сюзанна, с полувосхищением говорит о
ней "Крейзи!" Мое равнодушие к гражданству его тоже удивляет. К
американскому гражданству! Конечно, я в его глазах тоже крейзи. Он несколько
ручной.
Для меня он неинтересен, если бы не Елена, мне не пришло бы в голову
обратить на него внимание -- встреть я его где-нибудь на парти. Он --
представитель определенной касты людей, рассеянных по всему миру. Я знал
массу таких в России. Они считали, что рождены для того, чтобы жить вовсю и
наслаждаться. "Пожив", то есть поспав с женщинами вволю, они стареют и
подыхают без тени и следа на Земле. Разновидность обывателя, только и всего.
В Харькове когда-то их звали Брук или Кулигин, в Москве их звали по-другому,
они приходили и исчезали, порой я ими интересовался, иногда на короткое
время они становились моими друзьями, но я никогда не думал, что в их мир
уйдет Елена. В России она все же не шла к этим пошлякам, а выбрала Лимонова.
Или американские ебари, с куда более широкими возможностями прожигания
жизни, лучше по качеству русских? Или она не узнала их в американском
обличье, решила, что это другие люди -- выше и интереснее? Не знаю.
"Почему?" тотчас бы исчезло, если б Елена ушла к американскому Лимонову. Но
к этим?
Жан... Жан получил Елену ни за что, ни про что, как подарок судьбы.
Счастливчик. В сущности, он куда ниже ее. Я же ее выцарапывал у судьбы --
Елену. Правда, она ему досталась на короткое время... Все мы имеем хуи, они
висят у нас между ног, и яйца, прикосновение которых к женскому телу так
прославлено в дешевых сексуальных книжонках, эти злосчастные "боллс", но не
все мы, милочка, одинаковы...
Я выхожу из кабинета. Кирилл все звонит и звонит по телефону. Я
спрашиваю его, с кем он разговаривает, он что-то бормочет в мою сторону. Он
твердо решил, что для полного счастья нам с ним не хватает сегодня бутылки
водки, и он хочет этой бутылки от кого-то добиться. Сегодня воскресенье, и
вариант займа денег и позднейшей покупки бутыли в "Ликерс" отпадает. Значит,
нужно идти в гости. Все, как у меня в Москве или у него в Питере, только за
окнами горит надпись "Кофе-шоп". Но ведь можно и не смотреть в окно.
Ситуация обычная -- недопили. Только здесь почти нет знакомых.
Оторвавшись от телефона, Кирилл реквизирует еще пару банок пива из
запаса Славы-Дэвида -- он запасливый парень, и мы выпиваем их сразу же. Уже
целый мешок пустых банок валяется в углу.
От смеси выпитого и увиденного я между тем медленно прихожу в восторг.
По физическому своему распорядку весь этот день в точности повторяет
множество других вторых дней после пьянки, а таковая была у меня вчера.
Сейчас этап "восторг!". Я требую поставить мою любимую сейчас пластинку
битлзов "Назад в СССР!"
Пластинки этой у Жан-Пьера в коллекции нет, и Кирилл, не спрашивая
меня, ставит свои пластинки, которые лежат тут же в общей куче. Первым
следует Вертинский.
Во мне просыпается свойственное всем поэтам чувство ритма. Это у нас в
крови. Я начинаю приплясывать. Я выделываю ритмические фигуры. Кирилл,
продолжая телефонные разговоры, не забывает менять пластинки, по своей
прихоти, впрочем. Хор солдат Александрова сменяют "Очи черные", потом
следуют революционные песни, и опять "Очи черные"...
Я начинаю испытывать чувства моего народа. Я прохожу в танце перед
зеркалом, оно большое, может быть, они в него не раз смотрелись вместе и
голые, но мысль, проскользнув, исчезает. Ее изгоняет музыка. Я танцую
какие-то безумные танцы, я вытанцовываюсь от зеркала к кухне, приближаюсь к
телефонирующему Кириллу и в замысловатых ритмических па обтанцовываю кругом
"эти" колонны. Как у Элиота, думаю я -- "Обтанцуем кактус кругом, обтанцуем
кактус кругом, обтанцуем кактус кругом, в пять часов утра" -- моя
начитанность меня радует. Тут же я повторяю элиотовские строчки
по-украински.
Я пляшу и танцую, и улыбается Кирилл. Ох этот Эдичка, этот крейзи
Эдичка! Я люблю Кирилла за то, что он ко мне не лезет с удивлением. Если я
его и удивляю, то он делает вид, что так и надо, и что он, Кирилл, если сам
не педераст, то, во всяком случае, свободный человек и все может понять.
Даже если он только делает вид, и то хорошо.
Сейчас он прерывает разговор, и мы в ослепительном свете всех ламп
Жан-Пьера танцуем "очи черные". Наша коренная российская музыка, которая
обошла все кабаки мира. Когда-то офицерье в мундирах, разудалое, плачущее
пьяно, подобно мне, Эдичке, выло в кабаках эту дикую вещь. Какая тоска и
нарушающее тоску ликование в этих заунывных, но взвизгивающих вдруг
азиатских звуках. Эх, да ведь меня ничто не связывает с человечеством, кроме
Вэлфэра, который я у них беру. И меня поедом жрет моя национальность: --
"Дайте мне, родимые, пулемет, ой, дайте пулемет!" -- истерически визжу я на
радость Кириллу.
Я, конечно, слегка выебываюсь. Но разве мне не хотелось обнимать ее
труп? Разве я не писал предсмертные записки, а потом душил ее? Или это
видения? Нет, это было, не врут "очи черные", и не вру я о себе.
Танцевальная свистопляска длится очень долго. Пластинки русские
сменяются французскими. И я танцую под Бреля, Пиаф и Азнавура. Я танцую в
самозабвении, и хотя мне кажется, что на меня смотрит весь мир, на второй
день со мной всегда так к вечеру, на деле даже Кирилл ушел опять терзать
телефонную трубку и что-то говорить по-английски, не понимая, что хотя он
милый мальчик, но никому он и я на хуй не нужны в этот вечер и во все другие
вечера.
Пляской на месте ее измены мне, пивом и марихуаной -- вот как я отметил
пять лет нашего знакомства. Как ручной член общества. Не поджег, не
переломал все, не ревел, даже не плакал.
Потом я остываю. Начинается этап "депрессия", иду, валюсь на эту
кровать носом в одеяло, и некоторое время лежу так, принюхиваясь к кровати.
Может, пахнет ею? Нет, пахнет Кириллом. Я переворачиваюсь на спину и лежу,
глядя в потолок и не двигаясь, может быть, целые полчаса. Я думаю о ней, о
нем, о себе, а