Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
тем, я тоже не скучал: роевое дружелюбие не
замечает мелькания индивидуальностей. (Хотя каждое собачье лицо до сих
пор стоит у меня перед глазами.) Я был как солнце, проливающее свет на
всех без разбора.
Роевое радушие очень напоминает равнодушие.
Второй результат слияния - я совсем перестал трусить пьяных: уже не
драпал со всех ног, а охотно вступал в степенную беседу. Все люди - это
люди, открылся мне главный принцип роевого восприятия, столь похожего на
неразборчивость, и моего доверия к пьяным не подорвал даже такой эпизод.
Мы с пацанами, умостившись на штакетниках, как куры на насесте, бол-
тали и пересмеивались, а проходивший мимо пьяный в сравнительно белой
рубашке, распущенной на принятый среди пьяных манер, отнес наш смех на
свой счет. У эдемцев нет ничего, кроме чести: он проспотыкался мимо, а
за углом перевалился через забор, незаметно подобрался и кинулся на нас
с тыла. Все градом посыпались со штакетников, а у меня как назло застрял
каблук. Уже почти в руках мстителя, я, положась на судьбу, кинулся вниз
головой и рассчитал правильно: каблук вырвался из предательских тисков,
и я оказался на земле, но пьяный, прошмыгнув в калитку, уже нависал надо
мной расхристанной Пизанской башней. В последний миг я успел выюркнуть
из-под него и, не помня себя, пропетлял среди загородок минут пять,
прежде чем выбрался обратно.
Пока я унимал дыхание, выяснилось, что когда пьяный навис надо мной и
все брызнули в разные стороны, Гришка ухватил булдыган и кинулся сзади
на мнительного забулдыгу (булдыган, забулдыга - бывают странные сближе-
ния...). Правда, когда опасность миновала, великодушный Гришка не стал
сводить счеты.
Будущий верный друг ремарковского розлива (или у меня было "хемингуэ-
евского"?), Гришка уже в ту пору сразу переставал дразниться, если отве-
чал за тебя. Если мы оставались дома одни, а папа с мамой где-то среди
морозной тьмы обучали иностранным языкам и астрономии страшных бандитов
- вечерников, на меня иногда нападал страх, что маму по дороге непремен-
но съедят волки (именно маму, чем-то она, видимо (эдипов комплекс?), ка-
залась мне более лакомой - а волки-таки захаживали к нам за крайние до-
ма), Гришка до того потешно изображал, как мама начнет делать зарядку да
как махнет ногой, а волки как полетят вверх кармашками... И я начинал
радостно хохотать.
Тем временем настала осень, пришла пора копать картошку и прыгать в
кучи ботвы - тем счастливцам, у кого огород примыкал к дому. Дедушка Ко-
вальчук, к моему позору, вскоре положил конец этому безобразию, но
кто-то из гостей успел заронить в мою душу коварную мечту. С сарая -
метра два - прыгали все, с уборной - за два с половиной - двое-трое. Но
один из отступивших перед уборной (да уж не фундаменталист ли Катков это
был?) решил нивелировать наши заслуги, поведав нам о некоем герое (даже
имя какое-то у него было эпическое - не то Зигфрид, не то Илья), который
сигал аж с самого конька: четыреста первые очень часто оказываются самы-
ми пламенными певцами идеалов, поскольку перед их недосягаемой высотой и
карлик, и баскетбольная звезда выглядят одинаковыми коротышками.
В ту минуту я не принадлежал себе - я принадлежал четыреста первому.
То есть идеалу. Подобно плоской выдумке фантастов - радиоуправляемому
роботу - я взобрался на конек и, не промедлив ни мгновения, изо всех сил
сиганул вперед, чтобы допрыгнуть до ботвиной кучи, сделавшейся меньше
блюдца. Падение и мелькание длилось целую вечность, а потом - удар такой
силы, что сердце, вставшее поперек горла, вылетело - нет, только не в
пятки, там бы я его точно отшиб насмерть.
Бормоча: "Я еще только раз, - и все" - оправдываясь перед каким-то
строгим взрослым (образ Отца, Господа Бога?), я снова полез ввысь,
чувствуя, что мне этого не спустят. Падение еще более ужасное, удар еще
более сокрушительный. "Третий раз, и все, Бог любит Троицу", - бормотал
я, понимая, что к непослушанию присовокупляю еще и клятвопреступление.
Третий удар вышиб у меня остатки мозгов - хватило их лишь на то, чтобы
снова вскарабкаться на крышу, бормоча безумные оправдания: "Бог любит
Троицу, а четверту Богородицу" (когда мною овладевал четыреста первый, я
на целые годы превращался в сомнамбулу). После я много лет всерьез поду-
мывал, что Бог покарал меня именно за попытки хитрить с ним: самым
серьезным проступком в моих глазах так и осталось непослушание, пренеб-
режение правилами, а не собственным скелетом.
Удар короток - еврей в воротах. Какой-то особенной боли я не помню,
не очень даже понимаю, чья воля заставила меня отвернуть носок и с бе-
зумной внимательностью впериться в рубчатую от носка же, синюю прогнув-
шуюся щиколотку. Не знаю, что неведомая воля там разглядела, но она же
приказала мне заорать.
"Что такое?" - возник дедушка Ковальчук. "Упал с крыши", - без запин-
ки отчитался я: прежде всего нужно было скрыть главное, принадлежащее
рою - непослушание.
Дедушка смотрел на меня, стараясь понять, насколько это серьезно, пы-
таясь прогнать тревогу рассерженностью. "Вставай". - "Не могу-у..." - не
знаю, с чего я это взял. "Ремнем подыму!" Я с ревом поднялся, сделал
несколько шагов и завалился набок - до сих пор не знаю, кто мне это
подсказал, ведь четыреста первый, запустив механизм безумия, как обычно,
оставил меня в одиночестве.
Потерянный папа, собранная мама (есть женщины в русских селеньях!),
"москвичок" главных инженеров обогатительной фабрики (Фабрики) Воложен-
киных, проклятый Богом белый барак Ирмовки, металлически-клеенчатое
(здесь шутить не будут!) ложе под гудящим прибором или устройством,
"ренген, ренген", - разматывают драный платок.
"Ох, уж эти мужчины..." - юмористически указывает на платок мадам Во-
ложенкина, и мама находит силы ответно улыбнуться. Страшно давят на ногу
- "Железом!" - догадываюсь я. Кажется, уже тогда я проявил себя мастером
причитать - медперсонал собирался под дверью послушать, как я обличаю
убийц в белых халатах. "Во пацан дает!", - дивились моей развитости бы-
валые нянечки. Ногу уматывают в бесконечный, зачем-то раскисший в мокрой
известке бинт. Гипс - еще одно бессмысленное слово.
Безбрежная тьма, нахлынувшая из-за окон, наполовину поглотила даже
маму - только моя нога в коченеющих бинтах нестерпимо сияет, охваченная
страшным испепеляющим светом выпученных лампищ. Ногу ломит, она только
что не потрескивает от термоядерного жара. "Читай, читай!" - требую я
излюбленного наркотика, и мама снова принимается вымученно-будничным го-
лосом читать "Леньку Пантелеева", с которым я потом не расставался целый
год. Все такое родное: Ленька проснулся среди ночи от грохота, от пьяных
выкриков и маминых слез, что-то со звоном упало и рассыпалось, - ну,
точно как в жизни - и полупонятно, и страшно ("пролил кровь единоутроб-
ного брата" - какие-то и братья особенные, утробные в этом таинственном
мире), и - безумно интересно, глаз не оторвать.
У нас тоже есть сундук, но у Леньки он какой-то казачий: целый цейх-
гауз с нафталином и амуницией - ни одного понятного слова, но так еще
завлекательней: ломберного сукна мундиры, бекающие бекеши, папахи (мама-
хи...), попоны (для поп или для попов?), башлыки - мне не приходило в
голову спрашивать, что это такое, я был уверен, что смысл так и должен
лишь таинственно брезжить сквозь обманчивую толщу названий. И каждое
чувство должно захватывать с головой, как будто только что не было сов-
сем другого: после страха и тайной ненависти к Ленькиному отцу - он был
уже и моим отцом - вдруг жалость до слез, хотя все по-прежнему непонятно
и жутко: он ведет меня на кладбище, но не к сварным крестам и пирамид-
кам, а к какой-то лабрадоритовой глыбе с надписью "Няне от Вани" - и
вдруг по лицу отца, этого страшного человека, катятся слезы...
Я цепенею от ужаса и жалости, забывая про ломоту в запекаемой ноге.
"Мерзавец, шпак!" - кричит на отца какой-то офицер, а отец поднимает над
головой тяжелый пакет с кеглями - да где же, наконец, его револьвер в
кожаной кобуре и кривые казацкие шашки из казачьего сундука?! Отец обни-
мал меня и плакал, и от него пахло перегаром и гиацинтом - наверно, это
были раздавленные брокаровские духи...
Эти неведомые кегли и бессмысленно погибшие брокаровские духи докона-
ли меня, как бумажный конус с серым сухим киселем. Я так рыдал, что при-
бежала дежурная сестра. Она никак не могла разобрать, что за слова по
частям пробиваются из моего пузырящегося ротика. "Брокаровские духи", -
с вымученной улыбкой разъяснила мама. "Господи, как же ты будешь
жить..." - мама смотрела на меня с такой болью, что я почуял: речь идет
не о ноге, а о чем-то настолько серьезном, что, всмотревшись в мамино
лицо, я прекратил рыдания, и только тихонько икал.
Я нисколько не удивился, когда беспредельная тьма выпустила к нам
Гришку - таким серьезным и вглядывающимся я его еще не видел. Среди ночи
махнуть на велике в Ирмовку - москвичу было бы приятней переночевать на
Ваганькове. Я и сегодня не знаю человека более верного, чем Гришка: вер-
ность его замешена на очень надежном цементе - на брезгливости к невер-
ным, способным с грустным пониманием отнестись к тому, что их вчерашнего
собутыльника и задушевного собеседника отщепляют от Единства и придержи-
вают в отщепенцах - что ж, жизнь есть жизнь, чужак есть чужак, а остав-
шемуся от него имуществу не пропадать же. Оскорбленный в общественных
отношениях, Гришка сосредоточил все ресурсы преданности в личных, и это
очень осложнило ему жизнь - особенно с третьей супругой.
- Видишь, Гришка... - от стиснувшей горло горечи еле сумел выговорить
я, и слезы снова защекотали мои уши.
Тревожные глаза поэта на юном Гришкином личике и сейчас распахнуто
глядят на меня из тьмы. Вы тоже можете увидеть эти глаза, если сумеете
продержаться месяц-другой, не предавая его.
Словно сочтя долг перед народом временно исполненным, я - тоже на
время - впал в детство: капризничал и не делился передачами в палате. Не
от жадности, до нее я никогда не мог по-настоящему возвыситься (а ведь
деньги, комфорт, жратва - последнее утешение тех, кому отказано в люб-
ви), а оттого, что это большим полагается угощать маленьких, а не наобо-
рот.
Будьте как дети, учил Христос, и я в полном соответствии с его заве-
том воспринимал больничную вонь такой же естественной, как клубы мороз-
ного пара из форточки, и по-простому, без хитростей начинал недолюбли-
вать тех, кто мешал мне качаться на пружинной койке - а где еще такое
счастье выпадет! "Она не ваша, а государственная", - уже совсем как
взрослый бурчал я про себя, впрочем, даже внутри называя своего врага
Михайлова на "вы". "Ракжелудка", - говорили про него.
Я, насупившись, ждал, что он начнет жаловаться маме, а она еще, как
назло, сама первая полезла к нему подлизываться: он вам не мешает? И -
о, этот загадочный мир! - Михайлов неожиданно покраснел, смущенно заело-
зил по выношенной и уже родной, как дедушкины подштанники, простыне, за-
улыбался широким небритым лицом: да нет, я ж понимаю, пацан есть пацан -
и т.д.
Я до того обалдел, а потом до того к нему разнежился... "Ты потише
себя веди, - еле слышно шепнула мне мама, - Сергей Николаевич (зачем-то
всегда она любила называть не по-нашему - никакой он не Сергей Николае-
вич, а Михайлов!) очень тяжело болен". И я с такой гордостью не качался
на кровати, не слушал "Пионерскую зорьку", а только читал "Леньку Панте-
леева", добывавшего "богдосскую жидкость", что за этой гордостью забыл и
стыд раскаяния, и вспыхнувшую было жалость к широкому стесняющемуся лицу
Михайлова - он уже сделался объектом попечения, а не равным среди рав-
ных.
Уже весной я очень увлеченно разыскивал для него черепаший панцирь
(это отдельная история: откуда-то слетел слух, что ракжелудка излечива-
ется порошком из черепахи), но когда я узнал, что Михайлов все-таки
умер, я не испытал всегдашнего ужаса или хотя бы жалости, а воспринял с
тем скорбным пониманием, с которым нормальные люди воспринимают исчезно-
вение чужака. Неужели что-то в поведении взрослых открыло мне, что они
имеют дело с человеком, от которого внутренне уже отреклись? Умирание -
тоже отчуждение...
Дома русская смекалка дедушки Ковальчука, словно век только тем и за-
нималась, обстругала для меня две палки, на две трети распилила их
вдоль, растянула пропиленные крокодиловы пасти и вставила в них по чур-
бачку, подкрепив еще и перекладинкой посредине, - и эти два уютных кос-
тыля, звонких, будто ксилофоны, сделались такой же частью моего организ-
ма, как гармошка. Гипс тоже сросся со мною, и я забирался туда вязальной
спицей точно так же, как если бы старался почесать любой другой укромный
уголок. Оставшейся вольной ногой я беспрерывно дрыгал - возмещал недос-
таток движения, что ли? - но что я возмещал, целыми часами надрывая душу
над гармошкой, втираясь в нее щекою поглубже, как в любимую мою кошечку
Мусечку?
Когда гипс с костылями сделались нормой, - я постукивал да поскаки-
вал, как теленок, - вернулся в норму и Гришка - снова начал дразниться.
А я выжидал, не коснется ли он священного. Я уже усвоил, что дразниться
вообще-то нехорошо, но терпимо, а вот касаться чего-то неприкосновенного
- уродств, пап-мам, неприличных национальностей... "Баба Яга - гипсовая
нога" - мне самому это представлялось верхом остроумия, но если подобных
святынь коснется Гришка - я отплачу ему за все обиды, почитавшиеся не-
достаточно серьезными, чтобы впадать в священный гнев. Пусть он скажет:
хромой - и я буду иметь право делать, что захочу. Хорошая штука - святы-
ни: как было бы без них узаконить простую житейскую злобу!
Наконец я дождался. За каким-то рожном мне понадобилось самому пере-
тащить кисушку (пиалку) с чаем.
- Не давайте ему, он прольет, - всунулся Гришка. - Начнет шкинды-
лять...
Меня возмутило пока только то, что Гришка лезет следить за порядком
будто большой - милиционер нашелся. Я ковыльнул раз, другой - чай плес-
нулся через край.
- Шкиндыль-пролил, - прокомментировал Гришка, и тут до меня дошло,
что "шкиндылять", "шкиндыль" - это, считай, все равно, что "хромой". Моя
святая ярость - это была не просто маскировка прежних обид: я был
действительно оскорблен до безумия, ибо в моем лице были попраны некие
высшие законы.
"Леньку спасала ярость, - стучал в мое сердце "Ленька Пантелеев". -
Глаза у него делаются волчьими, Вася пугается, бежит, плачет." Сокруши-
тельные костыли делали меня похожим на разгулявшегося инвалида у винного
ларька. Я имел право на безумство - оттого-то так трудно меня было
унять.
Оскорбленность в национальных чувствах имеет все преимущества священ-
ного гнева. "Ты кем себя чувствуешь - русским или евреем?" - спросил я
своего сына-квартерона. "С евреями русским, с русскими евреем", - ни се-
кунды не промедлив, оттарабанил он. "А где ты набрался такой ненависти к
антисемитам?" - "Да наверно, тн-тн-тн, в семье".
Прочтя на моем лице - а он на этот счет очень схватчивый (посвящаю
Солженицыну): "Как?... в нашем семействе?... где всегда царят терпимость
и снисходительность?..." - он, уже бледнея и путаясь, изложил примерно
следующее (перебивки "тн-тн-тн" расставьте самостоятельно в пропорции,
примерно, один к восьми).
Да, согласился он, фагоциты - они, конечно, неутомимы, как вши, и на-
чинают преследовать тебя еще с детского садика: и фамилия у тебя не на
"ов", и вообще... Двое-трое маленьких фагоцитиков только и жди (втягивай
шею), что пройдутся насчет евреев, которых в глаза не видали. Все так.
Но, во-первых, ты чувствуешь, что имеешь дело с такой неодолимой си-
лой, - когда тебя ненавидят ни за что ни про что, это так страшно, что
ты бы зажал глаза и уши, выключил память, прикинулся бы, что все это к
тебе не относится, - но дома-то, перед своими уши не заткнешь... А
во-вторых, других ведь тоже дразнят - Каценеленбогена за фамилию, а Ива-
нова за толстые губы, и притом Каценеленбогена Кацапом (наивные люди -
чем думают оскорбить...), а Горшкова - Горшком. Ясно же, что Кацап луч-
ше.
Собственно антиеврейскую струйку вполне можно было бы до неразличи-
мости растворить в полноводнейшей реке общечеловеческих подлостей, если
бы... если бы папа с мамой позволили, если бы не слышать каждый день,
что эти чудовища, которых ты в глаза не видел, папе сделали то, дедушке
се, дяде Грише - третье - "Ну как же, тн-тн-тн, не чудовища, если против
самых главных людей на свете все время что-то затевают..."
Вот так фокус: неприязни, нажитые личным опытом, неуверенны и пере-
менчивы, как все личные чувства. Но, переданные по наследству, они ста-
новятся Заветами Отцов.
Как видите, я честно признаюсь, что евреи сами раздувают свое русо-
фобское (антиантисемитское) пламя. А ведь если всякий пустяк раздувать
до размеров идеологических, то любая муха превратится в слона, любой не-
еврей в антисемита.
Я и сам антисемит, хотя в разное время я ненавидел евреев за разное.
Все верно, ненависть к слабым всегда заразительна, но у меня к евреям
другие претензии: сначала они самим существованием своим напоминали о
моем изъяне, о котором, если бы не они, может быть, понемногу и забыли
бы; потом, они слишком, на мой взгляд, зацикливались на своих обидах и
тем самым напоминали мне о моих; теперь они придают чрезмерное значение
своему уму и правам - в ущерб привычкам, неписаным соглашениям и всему
такому: они стараются выдвинуть на первое место приобретаемое - в ущерб
наследуемому. Словом, евреям не могут угодить даже они сами. Более того:
если уж их не любят даже они...
Впрочем, если их (нас) вдруг начинают любить - минуй нас это горше
всех печалей: лучше не любите нас как-то особенно, чтобы после не возне-
навидеть еще сильнее - ведь мы, как все народы на земле, не стоим любви
- стоят ее лишь очень немногие из нас. Равно как и из вас.
Во благовремении меня снова доставили в полюбившуюся больничную вонь,
и хирург Бычков страшными - с меня ростом - сверкающими кусачками, бес-
церемонно надавливая на кость, раскроил гипс, немедленно переставший
быть частью меня. Сделавшись чужаком, он стал страшен, как отрезанная и
кем-то выеденная до пустоты забинтованная нога.
Исконная, глубинная моя нога выпорхнула из перезрелой оболочки, как
бабочка из куколки, - правда, несколько подусохлая и пожелтевшая. Мне,
однако, было велено поберечь ее, на переходный период не расставаясь с
костылями, но - душой я уже стал на ноги, и костыли только придавали мне
бойкости, как копытца юному козлику. Мысленно я снова был "одним из", а
потому терять мне было особенно нечего - "одного из" всегда можно заме-
нить "другим из", - и я испытывал терпение Господне, как только мог.
Странно сказать, я вновь обрел истинную Почву под четырьмя ногами
благодаря самой бесполезной для эдемца вещи - школе; начавши выполнять
приносимые мамой задания, я все равно мысленно воссоединился с народом -
сильная страсть все обращает в напоминающий символ: ручка и чернильница
напоминали мне школу так же явственно, как колокольчик или бутылка напо-
минали женщину монаху-летописцу (см. А.Франса).
Я отдавался суррогату единства до того, что старался, выполняя уроки,
чего впоследствии, когда я обрел истинный предмет желаний - общество,
даже близко не бывало.
Стараться-то, собственно, мне было нечего - стихи я запоминал с пер-
вого прочтения - ну, с одной-двумя ошибками, - в классах постарше я один
имел бессменную пятерку по русскому письменному и шика ради оттарабани-
вал все правила дословно - мне это ничего не стоило. Устные предметы я
проглядывал во время урока - разумеется, тоже на пятерку.
Правда,