Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
другому уже без всяких затей шарахнули бутылкой по глазу, третий,
форсу ради, сунулся в какую-то форсунку, а оттуда вдруг фыркнуло пламя,
четвертого мамаша, спеленутого, оставила на крыльце, а дьявол, приняв
образ петуха, подошел и клюнул в оба глаза... Разнообразен Божий мир!
Мы еще с одним пацаном проходили по статье "баловались". У него в
глазу сидит латунный лоскуток - тоже магнит не берет. "Уже глаз начинает
вылазить - а латунь сидит", - вдохновенно брешет он, и я тоже, Единства
ради, перехожу на брехню. В Эдеме все дети: целые дни мы проводим в
единственном подлинно человеческом занятии - в болтовне. Мужики расска-
зывают сказки, именуя их анекдотами.
- Раньше забирали в армию с двадцати пяти лет. И служили по двадцать
пять лет. Отправят, к примеру, из Караганды в Комсомольск-на-Амуре - ту-
да идти двенадцать с половиной лет и обратно двенадцать с половиной лет.
Только дойдешь - уже обратно надо. Возвращается мужик в самом соку,
пятьдесят лет (а я-то думал, что пятьдесят лет - это старость!) - и ни
разу живой п... не видел.
- Пацан, - предупреждает какой-то ответственный товарищ.
- Сколько лет? - приступают ко мне. - Двенадцать? Ну-у... Все понима-
ет! Давай!
- Ни разу, значит, живой п... не видел. Идет он это, глядит - под
кустом нищенка. Он подходит: слушай, мать, покажи п..., а то уже пятьде-
сят лет, а я живой п... не видел. Бутылку поставишь? Поставлю. Она зад-
рала юбку. Он давай смотреть. Все рассмотрел: а это что, а тут что, а
внутри что? Ей надоело: а там, говорит, Иван Иваныч сидит. Он бутылку
поставил, они распили, пошел дальше. Приходит в город. Переночевал. За-
хотел рубануть - ну, пятьдесят лет! Заходит в гастроном. Видит, здоровый
такой мужик рубит мясо, а его со всех сторон: Иван Иванович, мне попост-
ней, Иван Иванович, мне для гуляжа... Он слушает и удивляется: как такой
детина мог там уместиться? Он тихонько подходит: слушай, друг, ты где
вчера был? А тот как раз вчера мясо налево доставал. Он раз ему - сует
деньги. Солдату, конечно, не тебе же. Солдат пошел пожрал, выпил и опять
приходит: "Слушай, а все же ты где вчера был?" Тот опять сует деньги.
Солдат опять пошел выпил, опять приходит: "Я все равно никак не пойму:
ты где вчера был?" Ну, тот и психанул: раз пришел - деньги взял, другой
раз пришел - деньги взял, - он и психанул. "Где? - говорит. В п...!" -
"Так ты бы так и сказал!"
Общий восторг. Я хватаюсь сразу за десять мест, где от смеха готовы
вот-вот лопнуть швы - лопни глаза, если вру: ведь не родился же я евре-
ем!.. Наоборот - я был самый настоящий Платон Каратаев. Роевое существо,
я, подобно солнцу, изливал дружелюбие на всех соплеменников разом, не-
медленно забывая о них, чуть они скроются в тень. Это сейчас я, отверже-
нец, до боли прирастаю к отдельным личностям, а потому не умею испыты-
вать благодарность к Народу, которому стольким обязан: я не умею благо-
дарить Ивана за благодеяния Петра. А тогда мог. Потому что не очень их
различал.
Вообще-то главная трагедия моей жизни - я не умею забывать. В качест-
ве отщепенца. Я могу, мгновение за мгновением, пересматривать мою отще-
пенческую жизнь, как киноленту, и, задержавшись, высмотреть пряжки на
своих детских сандаликах, или завитки резолюций на своих юношеских заяв-
лениях ("прошу того, сего" - "в просьбе отказать"), - и в одних и тех же
местах снова и снова проливать слезы, либо...
Нет, не либо - улыбаюсь я все реже и реже: я не могу забыть, чем за-
канчивается сияние телячьих или щенячьих надежд - надежд чужаков, зави-
сящих от капризной милости хозяев. Но как роевое существо я решительно
ничего не помню - какой-то нескончаемый упоительный фон, на котором сме-
шались в кучу кони, люди... Конечно, я их любил любовью брата, а может
быть, еще нежней, но теперь мне их почти не отличить друг от друга, каж-
дый в моем фотоальбомчике застыл на одном-двух мгновенных снимках.
Гайдамак, одутловатый совхозный красавец с тяжелыми кудрями (артист
Урбанский) и сверкающей никелем, словно комплект хирургических инстру-
ментов, как бы недоброй улыбкой (я тоже пытаюсь улыбаться недобро, но
все время забываю, меня и поныне не сумели до конца выучить взрослому
искусству здороваться, не вспыхивая радостной улыбкой).
- ...Тормознул... - включается дефектное озвучивание - ... Свежее,
пристала, яичко, птвоюмать: выпей, выпей... Я его стукнул об баранку и -
раздавил, птвоюмать! Прямо на штаны. Ой, кричит, ой, полезла с полотен-
цем... А я не люблю, когда бабы там лазят!...
Вильгем радостно хохочет - только этот смех от него и остался да вы-
сочайший, почти женский голос:
Осенний лес такой нарядный
Ко мне в окошко залетел.
А мой хороший, ненаглядный
И заглянуть не захотел...
У меня и сейчас сердце сжимается, когда я внутри себя прокручиваю
хоть два такта из этой песни. Только сделавшись отщепенцем, я догадался,
что вовсе не лес, а лист залетел ко мне в окошко. И что - вы думаете,
это сделало меня счастливее? Ведь мой хороший, ненаглядный все равно не
захотел заглянуть...
Мы все здесь братья, то есть все, что за пределами палаты, нас не ка-
сается.
Ингуш Муцольгов - два клюва, нос и подбородок, нацелились друг на
друга. И детские изумленные глаза. Включаем остатки записи:
- ...Таксист с рукояткой бежит... Теперь лучший друг: кирюха... в Дом
культуры...
- Это не настоящий друг, - остерегает его вдумчивый Полтора Ивана с
маленьким недоразвитым глазишкой, а без Муцольгова наставляет меня: -
Ингушам надо сразу хвост прижимать... Вы в Степногорске... Бей в гор-
ло... Смотришь - повалился... Самое хорошее оружие - палка. Все эти кас-
теты, свинчатки... - "декаданс", только что не произносит он это пренеб-
режительное слово.
Скрестивши могучие руки, он прохаживается меж коек, а складочка на
его пижамных штанах так и юркает влево-вправо, влево-вправо - глаз не
оторвать.
- Сталин был в чем-то прав... - я надолго беру эту фразу на вооруже-
ние. Я не отщепенец, задумываться, что значит "в чем-то", что значит
"прав": полноценного мужчину интересует одно - как он выглядит.
Нурултанов аскетичен и сластолюбив, как некий казахский Тартюф.
Обеззвученный, он вечно подает мне знаки, которые я понимаю с полуслова.
Он директор школы глухонемых, и я навеки усваиваю их азбуку: кулак -
"а", письменное "бэ", нарисованное в воздухе скрещенными пальцами, сред-
ним и указательным, это, как вы, наверное, догадались, "бэ" - и так да-
лее. Этот аскетичный сластена - такая побирушка, что даже я отсыпаю ему
конфет уже без большого удовольствия. Но по-глухонемому тараторю очень
бойко.
Мукан - Мукан Абдран-улы, сын Абдрана, как называю его я, ради соседа
молниеносно освоив азы еще и казахского, Мукан, красивый, как девушка,
вечно, подобно царскосельской статуе, скоблит ножом, ворча сердито, иск-
леванную спину курта - не думайте, что это такое же немецкое имя, как
Вильгем, нет, это смертельно кислый казахский сыр.
Начавши оживать, я, пристанывая, сумел заглянуть в тумбочку и порадо-
вался маминой оперативности: в глубине светился некий молочный призрак
гриба-боровика. В его тяжелой и твердой, будто цементной, шляпке мне ед-
ва удалось выгрызть с десяток белых язвочек, превратив его в призрак му-
хомора. И когда Мукан, бормоча казахские ругательства, счищал мои следы,
я еле сдерживал мучительные стоны сдерживаемого смеха.
- Мукан, тебе письмо, пляши! - вдруг врубается звук, и он, смущенно
улыбаясь, вкладывает одно колено в другое и, на полусогнутых, начинает
извиваться.
- Это у них так в Индии танцуют, в Индии, в Индии, из Индии, - все
радостно разъясняют друг другу (всемирная отзывчивость): в Индии, оказы-
вается, тоже есть казахи, их с чего-то туда занесло, а теперь они, ес-
тественно, стремятся в нашу братскую семью, подернутые нежным жирком ин-
дийских девушек из кинофильма "Бродяга".
Вот как нужно создавать братство народов: вышибить всем по глазу - а
кому и два - и запереть в одну палату.
Мама проходит по этому раю какой-то полупрозрачной тенью, различимой
лишь в заплаканных местах. Это не в обиду - я и себя начинаю различать
только ночью, оторвавшись от масс. Самое страшное в одиночестве - необ-
ходимость жить собственной жизнью. Болит решительно все - ноет, дергает,
жжет, мутит от неизбывного запаха дегтя - мази какого-то Вишневского,
паленые волосы источают тошнотворную пороховую вонь (меня и сейчас под-
ташнивает, когда повеет угольной гарью), пульсирующий глаз то съежится в
сверлящую точку, то раздуется так, что голова болтается внутри пузыря,
надутого болью. Храп, стоны, в коридоре десятикратное эхо - голоса де-
журных сестер, звуки выкладываемых на стекло металлических предметов,
предназначенных причинять боль, на потолке без конца разворачиваются ав-
томобильные фары - провисшая койка вращается каруселью.
От боли не заснуть толком - сразу же начинает сниться боль. Только
раз вдруг приснилась школа, любимые пацаны, обожаемая Мария Зиновьев-
на... А может, я сплю, вдруг встревожился я и пощупал парту. Парта была
настоящая, твердая, и я успокоился. Но малейшее движение - и просыпа-
ешься со стоном. И сразу встрепенется мама, прикорнувшая где-то - на
стуле? на свободной кровати? Ее не выгнать из больницы. Друзья зазвали
на роскошную кровать с периной, но роскошь-то ее и ужаснула: нежиться,
когда ее бедный Левочка... При коридорных отсветах мама еле слышно чита-
ет мне Мало "Без семьи", и я снова спасаюсь в чужую жизнь, в жизнь
опять-таки самых лучших моих друзей: Виталис, Маттиа, обезьянка... а ут-
ром они передадут меня в надежные руки Гайдамака, Вильгема, Мукана...
Правда, до их пробуждения я успевал еще услышать радио, которое, как
безумец, целый день неразличимо болботало себе под нос. Сейчас от ка-
захских песен по мне рябью бегут мурашки - такая в них диковатая сила и
красота, а тогда они не казались мне даже экзотическими: экзотика должна
быть заграничной. Чтоб тебя зауважали в России, надо сделаться иностран-
цем. Казахи это сумели. Очередь за евреями.
Мы, эдемчане, не заскучаем даже и в аду, если только нам позволят ва-
риться в одном котле. Но раз направляют, а тем более в МОСКВУ - значит
так и надо.
Меня хотели поднять - я не дался: "Сам пойду!". Встал и рухнул - под-
ломились ноги от внезапной боли в щиколотках. И впервые расплакался -
такая мелочь не могла считаться экзаменом на мужество.
"Потерял много крови, потерял много крови", - уважительно прокатилось
по оставляемому Эдему, и меня повели под руки. "Я еще вернусь!" - из
последних сил присягал я на верность своим лучшим в мире друзьям, и они
освещали мой путь отраженным светом, ибо всякое исходящее от нас сияние
бывает только отраженным: ты отражаешь мою любовь к тебе, я - твою.
Маму оформили сопровождающей. Вагонное купе тоже было раем: чего сто-
ила одна только уходящая в бесконечность череда взаимно отражающихся
зеркал. И промерзлая санитарная машина: пока она вертелась, словно бы на
месте, моя судьба оставалась в верной деснице Всевышнего, устраивающей
приключения исключительно с хорошим концом.
Московская больница тоже была бы раем, только очень уж там было прос-
торно и культурно. И докторша настораживала чрезмерной культурностью -
мама рядом с ней выглядела какой-то колхозницей. В советском кино супе-
ринтеллигентов традиционно поручали играть евреям (Плятту, что ли?), по-
этому я много лет каждого встречного еврея считал просто интеллигентом.
Докторша только посветила мне в глаз лобовым шахтерским зеркальцем и
быстро проговорила, как отрезала: "Немедленно удалить". Ка-ак?.. Мы так
не договаривались!.. В Эдемах так не поступают - профессора мне, профес-
сора!.. Вы совершенно правы, коллега, осколки прямо на поверхности, да
ты же все равно им ничего не видишь, ну-ка, есть свет или нет? А сейчас?
А сейчас? А вот и есть - я тебе прямо в глаз свечу, вот тебе и не может
быть, ты что, хочешь, чтоб на второй глаз перешло?
Мир реальности уверенным бульдозером ломился по хрупкой поросли веры
и воображения, среди которой только и может выжить глупенькая трехлетняя
девчушка - человечья душа. Но что, вы думаете, меня уложило наповал -
инвалидность, риск полной слепоты, еще какая-нибудь рационалистическая
еврейская дребедень? Ошибаетесь: будут дразнить - вот что ввергло меня в
отчаяние до того бездонно-непроглядное, что из бездны его совершенно не
имели никакого значения ни честь, ни мужество: все эти роскошества уже
не могли понадобиться тому отверженцу, в которого меня превращали.
Под родным ожерельем хирургических солнц я орал и брыкался так, что
вызвали еще двух мужиков меня держать. "Мама услышит", - пытались меня
усовестить. "А ее здесь нет", - успевал отбрехиваться я. "Она через окно
услышит". - "Чего она будет под окнами шататься!.."
Правда, и боль была - это что-то особенного. Но ведь и раньше нельзя
сказать, что не было ничего особенного. Хотя раньше, вроде бы, не пере-
кусывали какие-то очень прочные живые проводочки - кусачки так и щелкали
в моем глазу, так и клацали, так и чакали...
У нас в Кокчетавском раю удаляли глаз одной старухе, - вынули, "как
огурец": выболел. Она встала и пошла. И закурила. Ценная старуха. Я тоже
встал и пошел. Потому что мне было уже все равно, я уже не хотел ни на
кого производить впечатление. Мог идти - и пошел. Не мог бы - не пошел
бы. В безразличии отверженца тоже таится источник силы, силы животного.
Зверя или скотины.
Опускаясь на кровать, я хотел взяться за выгнутую рассвирепевшим ко-
том никелированную спинку и промахнулся. Впоследствии волейбол и теннис
с райской игривостью неопровержимо подтвердили мне, что чувство расстоя-
ния нуждается в двух глазах, как истина в спорщике.
Безнадежная мрачность - теперь это любимейшее мое состояние, в нем
уже ничего не страшно: неоткуда падать. Но в тот миг я не сумел раску-
сить его прелесть: выходец из Эдема, я все еще полагал, что счастье -
это когда радуешься, хотя единственное прочное счастье, доступное смерт-
ному, - это когда не мучаешься.
- Мама, почитай мне "Мертвые души", - упавшим ниже некуда, а потому
ровным голосом попросил я: бегство в чужую жизнь все равно оставалось
лучшим обезболивающим.
Я сделался ровным, как январский каток. Это верно, что наливаясь пог-
лощающим желанием, мы становимся сильными, - зато отсутствие всех и вся-
ческих желаний делает нас неуязвимыми. Теперь я знаю, как живут нор-
мальные люди: надо ни о чем не думать, не мечтать, не дай Бог, не усмат-
ривать в вещах символов чего-то большего, а видеть в них исключительно
ту пользу или вред, который от них может перепасть, - и ничего больше.
Это и есть конечный вывод мудрости земной. Не хлопочи сверх меры - все
сделают вместо тебя: и родят, и убьют.
Снег сменился асфальтом, а многослойная обмотка на полголовы - воз-
душным витком марли. Я пробирался в кафельную гулкую пустыню умывальни-
ка, забывая даже, что он московский, и перед зеркалом бережно приподни-
мал запеленутый в марлю ватный тампон. Подслеповатые ввалившиеся веки,
под ними никакая не рана, а аккуратная слизистая оболочка, как во рту, -
интересно, для чего ее Бог заготовил, уже знал, что глаз будут удалять
из помещения? Которое, кстати, совсем не круглое, а наоборот, выпуклое
на донышке.
Я закрываю ладонью живой трепещущий глаз и изо всех сил таращу пустой
- но тьма стоит хоть глаз коли. Еще диковинней получалось, когда пустой
глаз прижмешь к стеклу (чтобы чувствовать холод бровью и щекой). Получа-
ется так, что целым смотришь, а отсутствующим как будто подглядываешь
через холодную дырку в непроглядную тьму, - и какая-то одурь тебя охва-
тывает: каким же это чудом такое море черноты может стоять прямо среди
света, который ты тоже видишь своими глазами. Да, да, и наши глаза сос-
тавляют неразрывное Единство. И если они видят разное, мы начинаем схо-
дить с ума.
Только это занятие и возвышало меня над буднями. Да еще я сочинял,
будто взгляд одного глаза труднее выдержать, потому что в нем сосредото-
чивается двойная доза страсти.
Не знаю даже, с чего мне вздумалось спросить у врача, будут ли ког-
да-нибудь пересаживать людям глаза (мне бы подошел коровий). Носитель
белого халата лишь снисходительно улыбнулся, а кто-то из кривых растол-
ковал мне окончательно:
- Ты второй береги. А один глаз ты проср...
И вдруг такое облегчение хлынуло мне в душу.... Я бросился в умы-
вальник, ликующе повторяя одними губами: "А один глаз ты проср..., а
один глаз ты проср..." Оказалось, если говорить матершинными словами,
все становится совсем не драматичным, а залихватски-будничным.
В умывальнике я впервые рискнул взглянуть на неугасимую ни днем, ни
ночью лампочку, гордо раскрыв глаза (второй под тампоном тоже дернул
крылышками), а то раньше все трусил: вдруг она тоже взорвется. Внезапно
вспомнил, что с левого глаза мне будет уже не прицелиться, и, схвативши
швабру, начал вскидывать ее к левому плечу, седло к корове. И все же в
университете на сдаче ГТО я таки выбил третий разряд!
В коридоре я увидел маму и прицепился к ней все с тем же - будут ли,
мол, пересаживать глаза. "Тогда я отдам тебе свой," - проникновенно от-
ветила мама.
Трагическая серьезность - от нее-то я и старался улизнуть. Но все же
бегло примерился к маминому глазу: у нее он темней моего, хотя на худой
конец сойдет, но только все это сентиментальная чушь, настоящий мой глаз
- это телевизор (народная анестезия!).
И вот они рассыпаны передо мной щедрой рукой Всевышнего, как ракушки
на морском берегу: глаза, глаза, глаза... Синие, серые, карие, черные
или лазурные, как бирюза... Или совсем белые, налитые яростью и водкой.
Если глаз твой тебя соблазняет...
А в плоских картонных коробочках ассортимент на самый вычурный вкус:
"левые с носиком", "вырезочка у виска", "правые толстые", "с поддутием",
"с короткой пяточкой" - здесь нужен глаз да глаз. Для вас это жуть и
мерзость, а поживите у нас в Эдеме, так еще будете тщеславиться, что ваш
телевизор "хорошо сидит" - как смокинг, - будете завидовать, сплетни-
чать, восторгаться, льстить: да у вас совсем как настоящий, прямо не от-
личишь (ты совсем как русский, льстила мне моя еврейская родня), хотя
нас, стреляных и взорванных воробьев, не проведешь на стекляшке, мы с
полувзгляда отличим живого слизняка от пустой ракушки.
Я и в метро продолжаю разглядывать пассажиров и диву даваться, до че-
го ловко у них всажены телевизоры - не отличишь, который настоящий: каж-
дый раз забываю, что я уже не в больнице, а на воле, пора подумать и о
будущем - потренироваться тсыкать слюной сквозь зубы. Здесь, конечно,
нельзя, метро все-таки, да не где-нибудь - в Москве! - но если сжать гу-
бы, то под их прикрытием можно приступить к тренировкам прямо сейчас,
это будет вроде подземных ядерных испытаний. Тсык, тсык - вяло. Тсык,
тсык - браво, подземная струя ударяет в губы с такой энергией, что кро-
шечный плевочек приземляется на раскрытую книгу не очень добродушного
дядьки в очках. Он смотрит на вспененную капельку - чудом залетевшую под
землю частичку штормового прибоя - и не понимает, верить или не верить
своим вооруженным глазам. Решается верить.
- Ты чего плюешься? - сердито спрашивает он меня.
- Кто плюется?.. - хрипло возражаю я.
Дяденька некоторое время рассматривает нас: приличная мама, бледный
мальчик со свежим бинтом на глазу и ангельски нежной после ожога кожей,
- и, видимо, решается все-таки не верить глазам. А чтобы окончательно
заставить их умолкнуть, захлопывает книгу.
От смущения я даже забываю, что я в Москве, перестаю ощущать волшеб-
ный запах московского метро (запах сы