Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
тер мог только гадать. Мог, но не захотел, нашел кружке, которую до сих
пор держал в руке, место за приоткрытой створкой титана, освободив ладонь,
нащупал ею в кармане брюк две смятые бумажки и, как будто сие и было его
первоначальным намерением, двинулся в ресторан.
Однако, увы, нам не удастся утешиться, предположив в нем хотя бы
стыдливый внутренний позыв вытеснить прискорбное воспоминание, напротив,
придя в заведение и заняв без спроса диванчик напротив Остякова, Толя
немедленно, еще до принятия заказа, живописал происшествие, впрочем, скорее,
бессовестно оклеветал противоположную сторону, о своей же роли и планах
попросту не упомянув.
- Проводничок-то наш не просыхает третьи сутки,- так он начал и сразу
потерял слушателя.
Егор Гаврилович кивнул головой и вперил взор в узкий проход между
буфетом и окном, тот самый, из коего, не обманув его тревожного
предчувствия, через пару-тройку минут явились миру Мара и Штучка.
Поэт проигнорировал вранье, цвет он воспринимал лучше, чем звук, и
поэтому, конечно, пришествие эффектной певицы взволновало его необыкновенно.
Семиручко распинался перед камнем, бревном, монументом, имевшим впоследствии
все основания удивиться, внезапно услышав - "она наркоманка".
Кто она?
А упрек "ты чЈ, батя" Толя вполне мог адресовать самому себе (чертов
везунок, которого за низкую суету и образ мыслей непотребный на страницах
нашего повествования, увы, возмездие не постигнет).
На сей раз от неласковых объятий уберегла счастливчика официантка.
Чутье Егора Гавриловича не обмануло, завитая быстроглазая не сомневалась в
том, чего можно ждать от перехода кирпичного оттенка щек клиента в багровый
и синюшный, однако потерю вменяемости она профессионально не путала с
утратой платежеспособности и потому обслуживание не прекращала, всецело
полагаясь на проворство чернявого повара в белой куртке с желтыми пятнами.
Итак, Толя не убоялся и не смутился необходимости пересказа, наоборот,
возрадовался возможности посредством самых кратких корней родного языка
(удлиненных приставками и суффиксами) воссоздать картину жуткого вертепа,
кошмарного бардака, в каковой четыре парня и девка превратили служебное
помещение двенадцатого вагона.
-...Короче, батя, иду сюда, выхожу в коридор, а эта их шалава оттуда
(deleted), глаза по чайнику (deleted), и ко мне, за руки (deleted), ты
понял, я вроде бы их пьяные (deleted) разбирать должен (deleted)...
Нет, в самом деле, негодяй полагал, - "шалава" и "лярва" наилучшие
определения, но ошибся, жестоко просчитался, Остяков помнил русого
голубоглазого птенца, девочку, робко, бочком в его купе зашедшую и кротко
севшую на краешек дивана, клянусь, он даже брюк на ней не приметил, и вовсе
не из-за белой, принятой на посошок, просто взор от лица отвести не мог,-
волос прямой, некрашеная, простая, правда, потом, когда ушла она на ночь
глядя, а утром выяснилось куда, ох, слов не жалел, старый дурак, а ее,
ее-то, прости, Господи, неразумие наше, оказывается, силой, силой окрутили
там изверги, надругались нелюди, все руки искололи, мучили, держали, не
пускали, а вырвалась, спасения искала, защиты, так этот молодой здоровый
гаденыш...
Локти непослушные всему виной, встал Остяков, да пошатнулся, задел
графинчик, сыграл тот о бокал, и оба на пол.
- Гена! - наполнил помещение призыв, и не только незадачливого трепача
расправа миновала, но обошло рукоприкладство и Гаганова с Марой, которые,
вместо благодарения и молитвы (по неведению и недомыслию, безусловно), лишь
смешочки вознесли к небу, любуясь, как коренастый и сноровистый повар,
завернув руку за спину превосходящему его и в росте и в весе поэту, вел
бунтующего в унизительном полупоклоне к выходу, между прочим как бы
интересуясь:
- Нина, сколько с него?
- Двенадцать.
В прохладном тамбуре и без свидетелей грубый Гена, обшарив остяковские
карманы, изъял на ощупь полным показавшееся портмоне и в ответ на
негодующее: "Ну ты, чурка нерусская, отпусти"- исключительным по
расчетливости пинком отправил поэта из железного проема перехода в следующий
вагон, лбом прямо в красное донышко стену украшавшего огнетушителя.
Боже мой, но нет, еще лишь "Боже", "мой" нас ждет впереди.
И поскольку в замке ресторанной двери слышен перестук торцевого
железнодорожного ключа, нам нечего возле нее больше делать, проследуем в
двенадцатый вагон и примем неизбежное с достоинством и честью.
Итак, оловянным алюминием купейной двери вознамерившись совершить
членовредительство (отсечь Чомбе нос), Дмитрий Георгиевич Смолер сам не
сумел разминуться с Эбби, уже сутки духов заклинавшим, Роудом и в неловком
соприкосновении, разумеется, смял и опорожнил Димыч кулек, рассыпал,
расплескал одинокой возней на четвереньках собранные листочки.
Последствия случившегося никак не соответствовали совершенной, в
сущности, ничтожности этой утраты,- лицо Смура стало серым, пепельным, губы,
всегда алые и напряженные, побелели, опустились и задрожали.
- На,- к несчастью, еще промолвил внезапно вдруг оживший Бочкарев,-
возьми,- сказал, протянув в фантик из-под "барбариса" завернутое энзе,
кусочек серо-зеленого вещества со зведнозолотистымн вкраплениями.
- Ах ты заботливый, устал притворяться? - зловеще зашипел взбешенный
новым ужасным подозрением интриган.- Поздно проснулся, можешь теперь
засунуть его себе... Засунь себе, - задохнулся всегда так комично и
принципиально щепетильный в выборе слов Димон,- засунь себе в задницу вместо
мозгов, дурак... Дурак,- повторил Смолер раз пять.- Скотина, комедиант,
князь кошкин-мышкин, шизо...
- Извинись,- выдавил Бочкарь, вновь приоткрывая глаза.
- Я?
- Ты.
- За что?
- За шизо.
- Ах ты псих недолеченный, калека, великий юродивый, обиделся? Дурочку
валял - ничего, а теперь обиделся, ну, прости, прости, убогий ты наш,
прости...
И, упав на колени, принялся Смолер биться курчавой своей башкой о
стену, самозабвенно приговаривая:
- Прости сирого, отпусти грех.
Довершил же неприглядное действо спокойный баритон Винта, объявившийся
сладким чмоканьем и принявшийся с нескрываемым удовлетворением подсчитывать:
- Три, четыре, пять...
Признаемся здесь, С-м-о уже случалось однажды (чуть больше года тому
назад) стучаться головой в резную дубовую дверь и, кстати, также, в
общем-то, из-за пустяка, из-за медсестрой Лаврухиной посеянной (естественно,
и на треть не прочитанной) книги с названием "Колыбель для кошки". Впрочем,
тот давний (недавний?) приступ неподдельного отчаяния был встречен жалостью,
отчего лишь усилился и перешел в постоянное и неизбывное чувство отвращения
к доброй сестре милосердия.
В поезде всхлипывать в такт было некому, за плечи Димона не хватали,
тело свое и "машину" не предлагали, более того, самый терпеливый из всех
людей на свете, увы, обнаружил предел добродетели.
В общем, когда злорадный Кулинич досчитал до двенадцати, подняв себя
бережно и плавно, как сосуд, полный благородного и великолепного нектара
(слегка, правда, прогоркшего эа сутки, прокисшего, начавшего от неумеренных
добавок бродить и пениться), Бочкарь встал, косо, без сожаления посмотрел на
психующего С-м-о и, объявив: "я тебя прощаю", вышел.
Да, сказал и, позвякав задвижками, покинул помещение, а за ним, как
всегда, пример для подражания выбрав самый неподходящий, рванулся Мишка
Грачик, Лысый.
Но если угодно правду, если вы, не смущаясь, готовы лицезреть наивные
заблуждения и смещные иллюзии, то этого момента Лысый ждал давно и страстно,
не просто ждал, верил,- именно Коля, Эбби Роуд, в конце концов встанет и
лишит всю безумную компанию своего покровительства:
- Я ухожу от вас, свиньи.
Вот так, и только так. Вчера, конечно, после бессонных ночей, в
опьянении удачей, едой, пивом и дымом, казалось Лысому,- привела его судьба
в прекрасное четвертое измерение Коли Бочкарева, а сегодня взор просветлел,
голова прояснилась, не в волшебную долину, не в страну алых маков, а в
подъезд и подворотню, куда, похоже, и Эбби Роуда затянули не то обманом, не
то силком.
Признаться, со стороны, на расстоянии, в молодежном кафе "Льдинка" все
они, и Лапша, и Смур, выглядели как-то не так, иначе, симпатичнее (насчет
Винта, похмелье лет с пятнадцати врачевавшего футбольчиком, "дыр-дыром",
сомнений-то ни малейших не было), но эти двое, даже и непонятно теперь, как
они с Колей рядом оказались.
Впрочем, сенсации Лысого сейчас не так уж и важны. Главное, он
сознательно сделал ноги, смылся. Выполнил задуманное, реализовал побуждение,
зародившееся едва ли не в то самое мгновение, когда он, Мишка, Ken'ом
Hensley возбужденный, мечтою окрыленный, конец своего сна наяву принял за
случайный разрыв пленки и, усаживаясь между Смуром и Эбби Роудом, не удержал
глупого восклицания:
- Слыхали?
- Дверь закрой,- ответили слева.
- Ксюша-ресторанная среди дня без музыки ломается,- добавили сверху
(вернее, слово вклеили, в коем на четыре дружные согласные "б", "з", "д" и
"т" приходилась всего одна и та бравой, звонкой, авангардной тройкой
приглушенная гласная).
Свалил-таки, а в Казани слаб оказался духом, когда шел по перрону
навстречу за лимонадом посланному Штучке, делал за шагом шаг, оставлял за
спиной вагон за вагоном, но, увы, сопоставляя в уме скорость приближения к
столице с пустотой в кармами, и не удивительно, что повернул обратно.
Теперь же с Колей на пару, вдвоем, может быть, с одним из самых
замечательных людей на свете, ясновидцем и прорицателем, первым математиком
первой физматшколы, обитателем неэвклидовых пространств чувствовал себя
Грачик пусть не утренний задор и надежду обретшим, но уж, определенно,
готовым если не пешком до столицы дотопать, то уж пересидеть в каком-нибудь
укромном уголке ночь вполне.
Да что ж ночь, при чем здесь темное время суток, оно придет и уйдет.
Все, happines, complacency, satisfaction, serenity, радость без конца и без
края, одна лишь она впереди, и не нужны никакие билеты, пропуска и мандаты,
все произойдет само собой по бочкаревскому велению, по грачиковскому
хотению.
This is a thing I have never known before
It's called easy livin'
Ну, в самом деле, так он и думал. Мишка, и так был рад своему
избавлению и Колиной удали, что, стоя в дальнем тамбуре перед сгорбившимся,
на откидном стуле покой обретающим в набивании косяка Эбби Роудом, лишь
усилием воли удержался и не погладил мечтателя по забубенной голове. И
невнятное, в обильной слюне полуутопленное бормотание: "...несчастный, он не
слышит... не слышит и не услышит... больной, больной... вот кому
действительно надо лечиться... да всем, всему миру надо бы... нормальному
человеку дышать уже нечем... лом, чувак, лом... но я его прощаю... мы, мы их
всех прощаем..." - казалось Лысому забористей битяры имени Чарлза Диккенса.
Конечно, Колино трансцендентальное "мы" (Зайка, Зайка, к тебе еду, к тебе)
принял бедняга на свой счет, ну и ладно, по наивности и совершенно
бескорыстно, да и вообще вернул сторицей, молчаливым, чистым своим
обожанием, восхищением чайника воскресил в воздухоплавателе Николае
Бочкареве если не волшебных колокольчиков песню, то внес в его душу
умиротворение, и в награду уже за этот прилив Эбби Роуд, мундштучных дел
мастер, сделал Грачику "паровозик" - искусственное дыхание через красный
уголек папиросы, дал урок неопытной диафрагме, и Лысый, наивно до сих пор
лишь учащение сердечных сокращений да тяжесть в ногах принимавший за
действие смолы, в полях под жарким солицем потемневшей, впервые в жизни
действительно бросил вызов силам тяготения.
- Небо... скажи, небо,- велел Эбби Роуд.
- Небо,- повиновался Лысый.
- А теперь молчи,- приказал Учитель, памятуя, верно, о дурацкой выходке
с Lady Madonna'ой.- Слушай,- сказал и, к Мишкиному уху приблизив губы,
затянул (не иначе, проверенным, надежным способом чудесный фокус со
вселенской слышимостью надеясь повторить):
Hosanna Heysanna Sanna Sanna Но
Sanna Hey Sanna Ho Sanna.
Лысый закрыл глаза и ощутил в крови ритм музыки, резонирующую
барабанную дробь в черепной коробке, он коснулся Колиной руки и, зарядившись
сухим трением, легко оттолкнулся от земли, сначала завис буквой "г", а затем
медленно, плавно, наслаждаясь всесилием, распрямился, лишь кончиками пальцев
слегка страхуясь, опираясь о плечо Эбби Роуда, завис над стремительно
пролетающим где-то внизу под ним железнодорожным полотном.
- Небо, - вымолвил, - вечность, - прошептал,- камень.
И в ту же секунду почувствовал в руке своей маленький округлый голыш,
галечку, камешек и, ощутив, перестал бояться совсем, отнял пальцы от Колиной
рубахи, воспарил, окрыленный могуществом ласкового, из ладони в ладонь
катавшегося кругляшка. И остановил часы, и засмеялся беззвучно.
Через полтора часа его ударило в бок тяжелой железной дверью, он
отшатнулся, встретил спиной холодный пластик, устоял и услышал:
- Встань, ублюдок,- диссонансом, не в жилу хрип,- встань, кому говорю,
шакал. Что ты с ней сделал, что ты с ней сделал...
Пол под ногами Лысого задрожал, завибрировал, звук падения заверил
хлопок откидного сиденья. Лысый сделал усилие и увидел кровь.
В метре-полутора от него сплелись на несвежем линолеуме двое, поэт и
философ. Причем нападавший оказался под защищавшимся, в алом тумане Остяков
рычал, пытаясь вызволить запястья из цепких рук Эбби Роуда, сбросить с себя
Бочкарева, освободить грудную клетку для дальнейшей беседы, но Коля так
просто преимущество уступить не соглашался, упирался ногами в стенку. при
этом надежды словами урезонить нечистую силу, по-видимому, не теряя совсем,
тяжело бормотал:
- Мужик, ты чЈ, мужик, ты обознался, мужик...
Лысый отвернулся, качнулся в воздухе, колеблемом единоборцами, и
вылетел в следующий вагон, приземлился и пошел, приспосабливаясь теперь к
ритму мелких, неровным пунктиром вдоль коридора тянувшихся капель.
В девятом вагоне он уступил дорогу женщине (теперь и тремя сотнями не
рассчитаться Винту), девице и здоровому молодцу с фигурными бакенбардами.
Троица отслеживала ту же пунцовую морзянку, но в другую сторону.
У ресторанной запертой двери Лысый сам занял откидное сиденье и играл с
маленькой галечкой до сизой предрассветной росы на окне, покуда барабанная
дробь не сменилась у него в голове звенящей пустотой, покуда поезд не стал
тормозить и не замер у освещенной платформы.
И тогда Мишка отпер дверь и ступил на мягкий асфальт, сиреневая череда
фонарей указывала ему путь, а на старинном здания с башенкой буквы
складывались в загадочный заговор - ом, ум, ром.
Муром.
МУРОМ ПАССАЖИРСКИЙ
Итак, вдоль пустынной платформы, от фонаря к фонарю, увлекая за собой
двоящуюся, троящуюся и вновь в одну сгущающуюся тень, шел человек. Вещества
растительного происхождения, расщепляясь в печени и фильтруясь в почках,
сделали его движения гордыми и независимыми, а лицо спокойным и счастливым.
Слева, отбрасывая оконные блики на серые веки пешехода, набирал ход
поезд, ускорялся, засасываемый в лунную необозримую пустоту.
Последний вагон сглотнул праздничную песню буферов, тройкой красных
огней мигнул за стрелкой и потерялся, исчез за черной бесконечной чередой
цистерн, вдруг стронувшихся и змейкой начавших менять путь.
Свободный от всех на свете человек, а это, конечно же, Лысый,
продолжает свое торжественное движение навстречу белому, постепенно в
предрассветном морсе концентрирующемуся пятну, светло-кофейному, бежевому, в
шахматку, в клетку, к спине, сгорбленной и несчастной, рукам опущенным и
ногам подогнутым.
Аннигиляция неизбежна, радость и горе сближаются, боль и покой,
преступление и наказание, но нет, одному. было дано очнуться. Штучка
обернулся, вгляделся в приближающийся силуэт свистнул, поперхнулся и дунул,
дунул, клянусь Богом, дунул, ужасом объятый, через пути, сквозь вокзал, на
площадь, во тьму, прямо под гневно и решительно вскинутую к небу бронзовую
руку героического бюста летчику Гастелло.
Лысого же внезапное явление из приокского воздуха соседа, обманщика и
долбня, нисколько не встревожило, игра света, перекличка огней, даже голос с
небес - "по третьему пути товарный на Арзамас" - ничто не в силах нарушить
величавую размеренность его поступи, на каковую взираем мы из другой
геологической эпохи с непонятной жалостью и восхищением.
* ВЫШЕЛ МЕСЯЦ ИЗ ТУМАНА ЧАСТЬ ЧЕТВЕРТАЯ *
СОЛНЕЧНЫЙ ОСТРОВ
Итак, конец уж близок, но перечесть совсем не страшно. С одной стороны,
верно, оттого, что писано наше воспоминание по преимуществу все ж на родном,
на русском языке, а с другой, поскольку подошло к развязке, к финалу, к
слову the end, к катарсису, и автор (которого в один тихий августовский
вечер восемьдесят четвертого потребовал к великом жертве, нет, она, она
указала на алтарь, лапа, зайка, baby woo-oow, Шизгара) вот-вот поставит
точку, разогнет спину и, взор обратив к своему поколению дураков и
естествоиспытателей, скажет, растерянно улыбаясь:
- Ну, ладно, чуваки, я пошел...
Да, запискам, начатым в небольшом подмосковном городке, в комнате с
видом на светло-серую (на фоне безоблачного неба) водонапорную башню,
похоже, суждено обрести эпилог под сенью сибирских, на гибель светолюбивыми
гражданами обреченных тополей. И автор, за перо взявшийся
двадцатипятилетним, холостым и бездомным, сменив одну утомительную службу на
другую столь же безрадостную, женившись, осиротев и став отцом, как никогда,
в канун своего тридцатилетия близок к исполнению сокровенного желания, мечты
увековечить нелепую юность своих одноклассников:
- Никто и ничто не будет забыто.
И прежде всего, конечно. Лысый, Мишка Грачик, которого мы вновь видим
на перроне, но не на лунном молоке муромского асфальта, а на замусоренном
щербатом тринадцатой платформы Казанского вокзала. Вот она, плывет в толпе,
черной колючей щетиной приметная голова, сизоватое, как бы родимое пятно
справа от носа несколько даже потерялось, утратило вызывающий вид из-за
темных кругов, легших вокруг глаз.
Человек в несвежей белой футболке, в спортивных, то пузырящихся, то к
ногам липнущих трикотажных штанах и кедах смотрит на часы, клешня сжимается,
шевелящиеся щупальца на тюремно-боярском фасаде работы архитектора Щусева
показывают шестнадцать десять, человек близок к обмороку.
От полноты чувств и пустоты в желудке, от восторга и умиления кровь
отливает от его головы. Прибыл, приехал, добрался! Не пойман - не вор.
Правда, последние четыре сотни километров его трансконтинентального
марша были не столь щедры на неожиданности, как предшествовавшие три с
лишним тысячи. Но все же красную жилочку, протянувшуюся из канареечного
уголка Владимирской области в бледно-розовый центр Московской, Лысому
попытались скривить неулыбчивые ревизоры, а сказочное вызволение из лап
контроля обернулось неулыбчивым прорицателем в виде выпускника того самого
учебного заведения (механико-математического факультета), кое воздвиг уже в
своем воображении Грачик большим и прекрасным