Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
ичность. Однажды
сошлись втроем, я был в ударе, забылся и задел за душу чувствительного
Короткевича. Тот поглядывал на меня влюблено, будто я ему брат, вроде Михася
Стрельцова. Михась помалкивал иронически, подрагивал сигаретой, стряхивая
пепел, - и меня выдал. Володя Короткевич сник, я от них ушел. Короткевич
меня догнал. Мы выяснили на улице, что повязаны Уралом. Володя знал и Миасс,
где я воспитывался в детдоме. Выяснение ничего не прибавило, не отозвалось.
Тогда он начал говорить, что задумал роман с евреями, что это романная тема.
Я покивал, не зная, что говорить. Короткевич дружил с Наумом Кисликом, не
чурался евреев. Но случилось нечто такое, это и я испытал. Я чуть не
подружился с человеком по фамилии Березовый, не зная, что он немец. Я понял
так, что Володя, обознавшись, впустил меня в душу чересчур глубоко. Сейчас
же хотел вытеснить до какого-то уровня. В этом было нечто физиологическое,
патолого-гигиеническое,из области ортодоксальной психологии или медицины. Я
тоже рос чистоплюем, но в случае с Березовым меня стошнило не от его пятой
графы, а от фамилии "Березовый", под которой оказался немец. Немца я
представлял в Рясне лишь в соединении с оружием и с каской, как шагающий
автомат системы "Карл" или "Ганс". Но меня рвало в детстве от завезенных
немецких черно-пестрых коров, которые подрывались на старых минах на болоте,
- я видел требуху на кустах и кровь, смешавшуюся с болотной рудой. Так может
рвать и от каких-то других ассоциаций, - а Володя был дворянином по
рождению, гордившийся своим шляхетством. Мы разошлись, и хотелось бы сказать
для красы, что Короткевич пошел по улице, которую назовут его именем. Нет,
мы расстались на Круглой площади, и я свернул к Свислочи.
Пробежал с высоко поднятыми плечами кучерявоволосый после лагерной
стрижки, с сатанинской ухмылкой на плоском с приплюснутыми веками лице
Микола Хведорович. Он писал небывалую с времен Нострадамуса судьбоносную
книгу воспоминаний. Как только кто-либо из письменников в его книгу попадал,
тотчас исчезал на кладбище. Никто не знал, во что выльются эти воспоминания:
в обычный том или в эпопею? Можно догадываться, в каком напряге держал своей
книгой Микола Хведорович Союз письменников БССР. Его хотел обежать боком
Станислав Шушкевич, поэт из репрессированных: мужичок с ноготок, в шапке,
завязанной ушами назад, с вечной каплей под носом. Не зная, что Шушкевич был
осужден, я как-то спросил: "Станислав Пятрович, чаму у вашым вершы зайчык
гуляе па Сибиры, а не па Беларуси?" Он объяснил с детской
непосредственностью, моргая голубоватыми глазками в белых ресницах: "Братка,
я ж там сядев кольки гадов!" Отец профессора, будущего руководителя
республики, свергнутого нашим Президентом, он никак не мог обойти сейчас
широкого в спине Хведоровича, который с ухмылкой оглянулся на Шушкевича.
Иван Чигринов не упустил момент:
- Станислав Пятрович, нешта Хведорович да тябе приглядаеца? Гляди,
пападеш у яго книгу.
- Не даждеца! Я яшчэ яго перажыву.
Иван сказал мне:
- Кожны письменник чакае, кали памрэ други письменник. Таму што думае:
"Ён памрэ, а я жыву и больш за яго напишу".
- Так нехта можа падумать и пра тябе.
- Я усих перажыву! - ответил Иван с обычной уверенностью.
Все ж он сильно испугался, когда внезапно скончался его "враг" Борис
Саченко. Они были ровесники, а Иван в последние годы сильно сдал, старчески
преобразился. Закончив эпопею, он достиг всех званий, но не стал Героем
Социалистического труда. Умер он из-за того, должно быть, что понял: Героя
не дадут. Мне жалко, что ему не дали Героя, и больно о нем вспоминать. Пусть
бы хоть пообещали, и он бы еще жил, надеясь, - добрая ему память! И пухом
ему земля.
Возник ненадолго, всегда занятый сверх головы, но успевающий писать в
год по роману, тотчас вызвавший подвижку к себе, - и кто б ни стоял, ни
прогуливался в коридоре, хоть во сто крат талантливее его, он, недоросток,
опускал пониже себя: остроносый, похожий на дятла, с насмешливой
искривленностью лица, доступный всем и недосягаемый, с атомным зарядом в
крови, великолепный Иван Петрович Шамякин... Вот он, живет и процветает, а
кто его не склоняет? Даже я обозвал "антисемитом". Обозвал, но не поставил в
вину. Будь я сам белорус или украинец, с чего бы я любил еврея? Когда тебя
задевает, тогда и ищешь, на кого взвалить... Да и какие у меня
доказательства, чтоб Шамякина так обзывать?
Я имел в виду тот факт, когда Иван Петрович не то свою дочь,
собственную переводчицу, не то близкую родственницу, положенную на операцию,
согласился доверить только врачу-белорусу. То есть даже если, допустим,
еврей бы спас, то пусть она лучше умрет от белоруса. Я объяснил это тем, что
он антисемит, - но с какой стати? Дай Бог каждому так любить свой народ! Или
он не помогал евреям? Поставит подпись - или ему жалко? Иди, пиши, что он
антисемит!..
Уже готовый раскаяться, что катил бочку на Ивана Шамякина, был им
замечен и наказан за безответственность:
- Слухай, Барыс, здаеца... На тябе прышло у Саюз дрэннае письмо.
- Адкуль?
- З мора. Быцам ты пьеш, дрэнна паводиш сябе.
Я так растерялся, что стоял, как проглотив язык : Чтоб кто-то из
моряков наших, из зверобоев со шхун, хоть один человек с целого ТУРНИФа,
откуда я и сейчас был не уволен, а считался в отпуску, - чтоб кто-то из них
мог накатать на меня столь несуразное, да еще в Союз писателей БССР... Так
бы и простоял, как остолоп, под его зрачками, бегавшими, как маятники в
часах, если б не выручил Иван Чигринов:
- Гэта не пра яго. Есть яшчэ адин марак, Алесь Крыга.
- Не пра яго?
- Не, я ведаю гэтае письмо.
Шамякин отошел, не согнав подозрения с лица: не может быть, чтоб он
ошибся! Через полгода, увидев меня, он снова прицепится насчет "дрэннага"
письма. И еще через полгода... Я понимал, что переубедить Шамякина не
удастся, но все равно! Как только он подходил ко мне, я тотчас говорил,
опережая: "Иван Пятрович, тое письмо мяне не датычыца."
Шамякин увел всех, теперь я один стоял в коридоре.
Я делал подсчеты: кто будет за меня, а кто против? Неважно, что
некоторые посматривают косо. Ведь я имел глаза: в основном простые люди, по
виду -крестьяне. В них привлекала доступность. Они выгодно отличались от
"русскоязычных", горбящихся перед ними.
Что от них нужно?
Мне нужно рассчитаться за Рясну. За выбитые стекла, за "тухлые жиды" -
говном на воротах, за глумление, что перенесли я, дед Гилька и бабка Шифра.
Не хочу никаких подачек от вас. Ничего не надо такого, что, если я взял,
убудет у кого-то из вас. Я хочу получить то, на чем не стоит цены: членский
билет Союза писателей СССР. Вот и все, что вы мне должны, паважаныя
беларусы.
Наверное, я не сумел сразу ухватить их стадный, животный инстинкт,
вычитающий из себя чужих, а если и делающий скидки, то не таким, как я.
Правда, были и как Иван Чигринов, которым вполне хватало того, что они
имели, чтоб быть терпимыми. Но уже на втором приеме я увидел Ивана бегущим
мимо, отмахивавшимся от меня: "Не, да их не падступица!" Многие пытались
меня образумить.
Алена Василевич, ее маленькая фигурка, сердечный голос: "Борис, вы
молоды, работоспособны, талантливы, вас Москва печатает. Что вам
писательский билет? Пустая формальность..."
Так этим-то, что пустая, она и важна мне! Разве не из-за формальной
отметки в паспорте выдавливал свое чувство, как в судорогах пьяной рвоты,
Владимир Короткевич? Или в Рясне подбили камнем Галку не из-за того, что она
моя?
Теперь я повел войну не с какими-то голодранцами, сынками полицейских.
То были грандиозные хитрецы, прохиндеи. Нельзя за ними ходить, стоять в
коридоре, нельзя ничего у них просить. Нельзя выглядеть некрасивым, больным,
нуждающимся, расслабляться хоть на миг. Успокаивало, что многие из них пили.
Мог любого перепить, не боясь, что сопьюсь. Ведь то, что я от них хотел, не
поддавалось воздействию алкоголя. Кто я был для них? Формально евреем, но
они называли меня "выродком". По сути был для них моряком, и они правы: это
моя национальность. Не удивляло, что, сидя на зарплате, имея собрания
сочинений, они не стесняются пить за мои деньги. Когда они напивались, я
смотрел, как они выглядели, и слушал, о чем они говорили... Как они были
одеты! Если они и выделялись в толпе, то своим затрапезным видом. Я объяснял
это неприхотливостью, естественной подстройкой "под народ". Ничего себе
неприхотливые... Как они дрались за дачи, за очередь на издание книг, за
ордена и лауреатские звания! Изощренные в подлогах, в сделках со своей
совестью, они создавали мифы о себе. Я изучил их автобиографии: одни
слащавые, самодовольные самовосхваления. Видел и муку в их глазах; они
страдали за свою участь: их холят, почитают, издают на разных языках, но у
себя дома не читают. Ведь для большей части народа письменники стали, как
некая данность. Что ж им мешало стать властителями дум в своей стране?
Возможно, то, что критерием для большинства были вовсе не книги. Какой смысл
в Союзе письменников, если туда принимают, не читая, по внешнему виду? Чего
же вы подсовываете таких "письменников" народу? А кто будет оплачивать
произведения, которые никто не читает? Плательщиков нашли, подняли из
могил... Видел, как к однотомнику Булгакова привязывали шелковой лентой
увесистые тома живого, процветающего и вполне почитываемого Шамякина. Хочешь
иметь том Булгакова - покупай и Шамякина! Строй Ивану Петровичу новую дачу
на Лысой горе...
Ни их дачи, ни их мова, ни их страдания меня не волновали. Я получил от
них рану, которая уже не могла зажить. А надо выстоять и им отомстить:
"Ночью вдруг сдавит сердце, закипят в груди слезы, онемеешь от тоски. Ведешь
бесконечный бессильный спор со своими обидчиками; кажется, есть кто-то, к
кому ты завтра, как только проснешься, - понесешь свою обиду-беду, и он тебя
выслушает, скажет хорошее слово, поможет, а не взглянет, проходя, с холодным
любопытством: "Ты еще живой, не подох?" Мне стыдно воспроизводить давнюю
дневниковую запись. Я рассуждал поначалу, как какой-нибудь сентиментальный
письменник, белорус. Такой письменник, спьяну поплакав, пойдет завтра в еще
не обсохших, обосцанных штанах в родной Союз, и там ему скажут недовольно:
"Чаго ты ходиш? Ти мы не ведаем, як табе тяжка? Не хвалюйся, мы тябе сами
пакличам." Я мог не сомневаться: меня никто не позовет. Или я не помню, как
чуткий к своим, соболезнующий Михась Стрельцов, где-то догадывавшийся обо
мне, повздыхав, подрожав рукой с сигаретой, садился за стол и писал с
лирической слезой о каком-либо обосцанном гении из провинции, которому не
додали "народного" или "лауреата". Все их дрязги и склоки не мешали им
думать и заботиться друг о друге, в то время, как мое заявление о приеме в
Союз писателей расценивалось примерно так, как если б я собирался с семьей
занять их роскошный писательский особняк.
Из дневника: "Вышел парторг: "Хто тут крычыть: "Гауно"? Гэта ты - Барыс
Казанав? Дык я тябе ведаю! Я буду галасавать за тябе."
Теперь осталось написать книгу.
Уже решался, решился на роман, который окажется мне по силам, хотя
перед ним пошатнусь. Странный сюжет "Полыньи" родился из одной встречи в
порту Ванино. Поехал там на водолазном боте посмотреть затопленную
"Палладу", знаменитый русский фрегат периода японской войны. Ехал ради
детальки, если понадобится сунуть в рассказ. Разве я думал, что сюжет
разовьется в роман? Тогда я не интересовался водолазами. Ничего о них не
читал. По-моему, до меня никто о них не писал в художественной литературе.
Посмотрели "Палладу", поймали рыбу, сели перекусить. Разговорился с одним
водолазом, который болел кессонной болезнью. Такая болезнь: он был всегда,
как пьяный. Мог внезапно уснуть, хоть посреди улицы. Имел при себе
объясняющий документ на случай, если заберут в вытрезвитель. Водолаз потряс
своей историей. Он доставал мины в Татарском проливе. Не разорвавшиеся еще с
войны: вдруг начали отрываться и всплывать. Спускался в жестком скафандре на
гелио-кислородной смеси. У химиков, готовивших смесь, не получился элемент.
На громадной глубине произошел взрыв. Водолаза вырвало из костюма, и он в
облаке дыхательной смеси, закупоренный в ней, как в пузыре, почти целые
сутки пространствовал под водой. Пузырь не мог всплыть, так как водолаз
сильно отяжелил оболочку своим весом. Каким-то чудом водолаза разыскали,
втянули в подводный колокол. Прошел длительную рекомпрессию в барокамере. Но
в крови остались пузырьки газа, перекрывавшие кровеносные сосуды. Его
комиссовали с военного флота, не сомневаясь, что он умрет. А он жил, только
как пьяный, и работал.
У меня был договор с "Советским писателем" на ненаписанную книгу.
Невиданная уступка автору из Минска! "Советский писатель" целых 8 лет
бомбардировал меня телеграммами: "Где роман?" - а он все не шел. Забавно, но
факт: то, что я представил себе за столом, я потом читал в статьях о
гидродинамике и гидроакустике океана - на уровне версий и гипотез. Но -
после, а не до того, как складывался замысел. Потребовалась совершенно новая
модель океана, чтоб объяснить то, что мне пришло в голову. Что касается
чисто водолазной практики, то я побывал на трех судоподъемах, окончившихся
неудачей. Ничего от них я уже не мог взять. На последнем судоподъеме в
арктическом порту Диксон я понял, что роман давно выстроился по всем
параметрам. Чего же я тяну? Я боялся стола, все сковал страх, не давал
разогнуться...
Диксон, нелюбимое море, нельзя уснуть. Пьют и пьют - и белая ночь.
Пошел побродить с тоски, подъехали лягавые на вездеходе. Им скучно, они меня
забрали. Много чего я перевидал, но никогда не сидел в изоляторе. Как можно
сидеть в бетонном кубе, окрашенном в красный цвет, без воздуха, на грязных
нарах? Я понял, что никогда не смог бы сидеть в тюрьме. Даже из-за
какой-либо идеи... Нет, это не по мне! В изоляторе порта Диксон, использовав
поясок от плаща, который не заметили при обыске, я повесился на решетке
окна.
Надо же! Проснулся какой-то охотник, арестованный за незаконное ружье.
Увидел меня и сорвал с петли.
Вернулся, сел за стол - и согнав с себя все, дойдя до сухожилий, пустил
руку по гладкому листу бумаги. Пустил и почувствовал, как заскользила
рука...
"Полынья"!
38. Черный Апостол
К этому времени я вычислил чистые души и мелкие душонки. Я знал
наперечет тех, которые не могли солгать. Получался шаткий баланс, когда
один-два голоса "за" или "против" склоняли чаши весов туда или сюда. Я
держался на волоске, хотя для многие люди, способные улавливать обстановку в
Союзе писателей, оценивали мои шансы намного выше, чем я сам. Миша Герчик,
имевший ясный взгляд и безошибочное чутье в таких вопросах, заявил без
колебаний: "Тебя примут, пришла твоя очередь". Уже были опубликованы главы
из книги Алены Василевич "Мележ", где Алена Семеновна привела слова
покойного писателя о его "единственной ошибке": Иван Павлович припомнил с
огорчением, что голосовал против меня. Волынка с моим приемом изобличила
себя как демонстрация вопиющего издевательства. Не принятый еще в молодые
годы за книгу, которая бы явилась украшением жизни не одного известного
литератора, я готовился поставить рекорд по многолетию пребывания в
"молодых". В Союзе писателей СССР, должно быть, уже не оставалось и пишущего
графомана, столько лет добивавшегося писательского звания. Никак я не мог
одолеть в Минске тех самых, от которых умывался кровью в Рясне. Только
теперь вся душа была в крови. Не причиталось ничего такого, чтоб
почувствовал себя равным со всеми. Мог иметь документ, который бы подтвердил
право писать книги: что это моя профессия.
Чуда не произошло: я был завален громадным большинством голосов
Приемной комиссии СП БССР.
В механизм комиссии был заложен убийственный элемент: надо набрать две
трети голосов "за". Практически это сделать невозможно. Почти половина
членов комиссии, люди больные и престарелые, не могли явиться на
голосование. Считалось, что они проголосовали "против". До меня был принят в
Союз писателей умный еврей, который догадался сесть в такси и объехать
старцев и больных с урной для голосования. Никто мне этого не подсказал. Да
я и представить не мог, как бы эту урну взял и поехал с ней по квартирам и
домам. А вдруг кто-либо из старцев мог подумать, что явился гробовщик? Тогда
бы меня Бог знает в чем могли обвинить. Механизм голосования не пропускал
чужих. Свои же проскакивали без задержки.
По требованию нескольких белорусских писателей: поэта Сергея Ивановича
Граховского и моих почитательниц Алены Василевич и Веры Полторан, мной
занялся сам Президиум СП БССР, состоявший из самых знаменитых и выдающихся.
Механизм прохождения через Президиум мог показаться ослабленным. Прием
решался простым большинством голосов. Происходил открыто, за общим столом.
Суть же была в ином: Президиум никак не мог отменить решение Приемной
комиссии. Тогда бы он выразил недоверие, усомнился в правомочии людей,
избранных Съездом писателей. Не говоря уже о том, что многие члены Приемной
комиссии одновременно являлись и членами Президиума. Но бывали и исключения,
если ввязывался кто-то из особо знаменитых. Тогда Президиум мог уступить. Я
давно потерял надежду на заступничество особо знаменитых. Для меня механизм
оставался один: друзья и враги.
Президиум СП БССР заседал два раза.
В первый раз, пересчитав тех, кто будет "за" и "против", сделав
прикидку на внезапно заболевших и на тех, кто не придет без объяснений, -
так делают поправки на морской карте, учитывая снос ветра и течения и выводя
истинный компасный курс, - я все же просчитался: не учел глубоко
запрятавшегося человека. Поэтому беспечно ответил одному из членов
Президиума, прихворавшему и позвонившему мне: "Обойдусь". Купил ящик водки,
думал отметить прием - и попал впросак. Не в силах найти того, в ком
ошибался, не стал объяснять поступок злонамеренностью. Объяснил той нервной
обстановкой, в которой протекало заседание Президиума. Обстановка возникла
такая, что в ней мог дрогнуть и пойти на попятную и друг.
Дело в том, что и остальные евреи-претенденты, заваленные Приемной
комиссией, прослышав, что меня одного собираются рассматривать на
Президиуме, устроили бучу: а мы что, не такие? Вот и сделали невиданную
уступку, собрали всех вместе. Теперь и прояснился окончательно механизм
функционирования Президиума СП БССР.
В чем он заключался? В том, что я уже сказал: в невозможности его
пройти. Да, все открыто: каждый виден, говорит, рекомендует. Потом идут в
отдельную комнату, тайно голосуют. Это совсем не то, что стоишь в коридоре и
ломаешь голову, с какой стороны и по какой лестнице они, проголосовав, тебя
обойдут. Отличие Президиума было в том, что выдающиеся письменники, заявив
открыто о поддержке и тайно проголосовав против, никуда не убегали.
Возвращались, садились вместе со своими жертвами и спокойно наблюдали, как
те корчатся.
Никто из выдающихся и не дрогнул, когда мертвенно побледнел, услышав
приговор, Наум Ципис, обманувшийся на показном доверии, обживший, как