Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
енно любит! Именно дура!
Но, повторяю, так могло бы быть, если б Коршунов что-то понимал в своей
жене. В тот день заходить к ней в кухню было нельзя категорически! И тем
более бряцать этим своим заработком.
Маруся внимательно, брезгливым мизинчиком пересчитала брошенные веером
(ишь, какой Рогожин Советского Союза, ишь, какой ухарь-купец!) десятки.
Сначала справа налево, а потом слева направо. Сумма, как и следовало
ожидать, от перемены направления не изменилась. Тогда она подняла на него
свои глаза, и он почувствовал, как охватило его стыдное страдание. Взгляд
Маруси был пустой, совсем пустой, как будто его, Коршунова, не было тут
вовсе, и денег этих жалких тоже не было, и вообще не было ни-че-го. Ничего
не было у этой увядающей от унылой жизни женщины, и она уже давно смотрела в
пустоту как в единственную реальность. И может статься, когда-нибудь Маруся
возьмет и уйдет в эту пустоту, чтоб не вернуться никогда, потому что она уже
готова, совсем готова, она уже - пожалуйста, и, может, только Коршунов во
вторую очередь, а в первую - Аська держит Марусю на земле, поэтому надо было
как-то намекнуть застывшей и готовой для перехода Марусе, что он, Коршунов,
еще здесь, так сказать, в наличии.
- В ноябре всегда так, - сказал он как можно беззаботней. - Поэты в
ноябре замирают.
Вот это было напрасно. Вот это было самое что ни на есть - не то. Так,
такими словами прикрыться. Пустой Марусин взгляд обрел какой-то смысл, и
Коршунов сдуру обрадовался, что, кажется, может быть... Одним словом, ну
поорет Маруся, ну наплачется, но ничего другого страшного не случится. Не
случится пустоты.
И он освобожденно развел плечи и даже слегка крякнул и зашевелился
собственным телом в собственном дому, ощущая его надежность в момент
ударившей рядом - рядом! - но все-таки пролетевшей мимо молнии. И пока он
секундно радовался освобождению, он упустил момент, когда ловко и быстро
Маруся сгребла в кулак деньги и рванула в уборную. Ну а дальше - совсем
смешно. Она спустила воду.
- Катись к чертовой матери! - крикнула Маруся. - Тунеядец проклятый!
Кормилец фиговый! Шекспир трахнутый! Чтоб мои глаза тебя больше не видели с
твоим заработком. На паперти собирают больше! Графоман несчастный!
Про Шекспира уже было. И про паперть тоже. Про тунеядство звучало. А вот
"графоман" - слово было запрещенное. Для Маруси. Сам Коршунов в отчаянные
свои минуты задавал себе этот вопрос. Но даже он не пробовал это слово на
язык, он воспринимал это слово начертанным на запотевшем окне, как дурное
слово в своем детстве, когда он, простуженный и гундосый, стоял у окна и
чертил на нем стыдно влекущие буквы заборов и уборных, а написав их, тут же
испуганно стирал, потому что, изобразив их, всегда испытывал тошноту и
противность. Вот и слово "графоман" виделось ему на одно только мгновение и
сразу - гадость во рту, тошнота, и нет слова, и никогда больше, и все, все,
все... Теперь же это слово, сказанное Марусей, разбилось на мельчайшие
осколки и кололо его во все места сразу, и это было ужасно. Кололо в ступне,
в ухе, в горле, в паху, кололо в груди, в ладонях, пронзало в солнечном
сплетении, хотелось скрючиться, окуклиться, застыть в глухоте и бесчувствии,
поэтому никак, просто никак он не отреагировал уже на другой - диаметрально
противоположный поступок Маруси.
Видимо... Видимо, деньги не смываются так просто... Во всяком случае
Маруся, опомнившись, уже с другими словами-криками выуживала из унитаза
деньги и бережно раскладывала на полу для просушки десятки и трояки. И
теперь она причитала над ними, мокрыми, а Коршунов, схватив с вешалки
ветровку и сумку, старался сунуть ноги в кроссовки, не развязывая шнурков,
потому что пальцы у него онемели.
- Зараза! - крикнула ему вслед Маруся. - Чтоб я тебя больше не видела.
Если бы у Коршунова не болело все тело и он был способен воспринимать
что-то еще, кроме колющей, пронзающей боли, он бы уже услышал в голосе
Маруси другие тоны и оттенки. И "говнюк" звучало почти как "любимый мой".
Да, да, говнюк - конечно, кто же еще? - но ведь куда денешься? Однако ничего
этого Коршунов не слышал и не понимал, он бежал из своего дома, как из
пыточной камеры, и, верно, чем дальше он был от дома, тем слабее было
колотье, тем быстрее отпускало. В каком-то чужом дворе на лавочке боль ушла
совсем. Коршунов только тогда понял, какой он мокрый, как он тифозно вспотел
за это "унитазное время". В пору было принимать душ, но одна мысль о
возвращении вызывала в нем озноб и ужас.
В принципе мысль о том, чтоб уйти от Маруси совсем, не была такой уж
диковинной. С той поры как он из штата редакции сел на так называемые
"вольные хлеба", оставив себе только литературные консультации для
графоманов (тьфу, проклятое слово!), и стал приносить домой свои жалкие
копейки, с Марусей все напряглось. Пока он ночами писал на кухне, а днем,
опухший от недосыпа, ходил на работу, все было ничего. Нормально, можно
сказать. Бывало, он будил ее утром и читал какой-нибудь особенно
получившийся, на его взгляд, отрывок, и она никогда не обижалась, наоборот,
радовалась и хвалила его, защищала умерщвленных им героев и требовала их
воскрешения. Она, как ребенку, объясняла ему: ты не прав, не может женщина,
хоть ты тресни, полюбить гениального человека, если у него пахнет изо рта.
Лучше похорони его - вот! - она даже соглашалась на смерть в первом
действии. А? Правда! Похорони! Даже не так! Открывается занавес, а герой уже
в гробу. Или другое. Ни одна женщина - ни одна! - не наденет лифчик раньше
трусов. "Почему? Почему? - смеялся он. - Что это за закон
последовательности?" А вот и закон. Вот и закон, говорила заспанная и
розовая Маруся, и он любил ее в эти минуты и считал, что ему невероятно
повезло. Она у него Маргарита. И вычеркивал запах, и трусы на героиню
надевал раньше всего.
Потом... Потом, когда он перестал ходить на работу каждый день и завел
правило ложиться и вставать рано, желание прочитать "хорошенький кусочек"
как раз попадало на белый ясный день, когда Маруся горбилась в своей школе.
Пару раз он сунулся с чтением к Аське, и та в первый раз, стоя, переминаясь
с ноги на ногу, стерпела это, но уже во второй сказала как отрезала: "Папа,
ну скучно мне, скучно! Что я тебе, Арина Родионовна?" Тогда он, испытывая
неодолимую потребность в слушателе, стал читать Марусе вечерами, но та
взвивалась с пол-оборота. И устала она - не все ведь лафу имеют дома сидеть.
И не воспринимает она сейчас на слух - у нее в ушах школа гудит. И вообще -
какая это у него драма-пьеса по счету? Надцатая?! И что он от нее хочет,
каких реакций? Вышли реакции, Коля, вышли и назад не вернулись.
Такой получался момент творчества - примитивный и гнусный. Подчиниться
ему - значило конец, конец сознанию, что ты не тяп-ляп, не пальцем сделанный
мужик, не тряпка-поломойка, не, не, не... Он изо всех сил старался жить так,
чтоб никто, ни одна сволочь не ткнула в него пальцем как в неудачника, а
главное, наиглавнейшее, чтоб так не думала Маруся...
Он решил готовить обеды. Ведь верно же - дома сидит. Маруся на порог, а
он в фартучке и самодельном поварском колпаке накрывает ей стол, вилочка -
туда, ножичек - сюда. И сок давил специально к приходу, живой такой сок
делал: Марусечка моя, Маргариточка. Бывало, она даже смеялась, бывало, даже
ценила: "А хорошо, черт возьми, когда тебе супчик сварен". - "Не только, не
только, - отвечал он. - У нас еще и оладушки".
А денежки - тю-тю... Кончались задолго до дня X. И ни фига в эти дни не
писалось. В общем, недолго продержалось счастье на поварском колпаке. Он все
делал по-прежнему, но уже без "вилочка сюда, ножичек туда". И Маруся не
смеялась больше. Хлебала, не подымая головы, и тарелку отодвигала с
выражением "а пошла ты..." Будто бы тарелке, а ведь на самом деле - ему.
Надо быть справедливым: Маруся держалась дольше всех. Потихоньку ушли из
его жизни, как со скучного спектакля, все... Поэтому Коршунов, сидя на
лавочке в чужом дворе, очень конкретно подумал, что если... Если шагнуть
секунда в секунду, то все может получиться мгновенно и с двойной прочностью.
Есть шанс попасть на контактный рельс, а если нет, сам поезд довершит тобой
задуманное. И по времени это раз, два, три - не больше. Это не с крыши,
когда пока летишь - умрешь от ужаса. В метро же надо только четко, секунда в
секунду шагнуть, когда поезд совсем рядом.
Сделал же Коршунов другое. Поехал к тетке, объяснил, что ему надо
уединиться для работы в ее завалюхе даче, и тетка, которая прежде, когда он
клянчил дачу для дочери, отвечала категорическим отказом, на сей раз
обрадовалась столь удачно подвернувшемуся сторожу. Время пошло бандитское,
живи в городе и переживай, не спалят ли домик в Коломне, не разнесут ли!
Тетка, чуть не приплясывая, принесла ключи и затараторила про дымоход, про
дверь, которая оседает при сильном распахе. Ты осторожней, Коля, осторожней.
Входи, голубчик, бочком. И вообще, вся дача тебе, Коля, не нужна, она
холодная, а уже - смотри - ноябрь. Живи в кухоньке, она у меня
невеста-светелочка. Там и стол-столок, и диванчик-лежачок, и чашки-тарелки.
А казанок, Коля, у меня в духовке.
На месте выяснилось, что двери в "горницу" предусмотрительно задвинуты
буфетом, да и не стал бы он туда ломиться. Бог с ней, с горницей, если б не
необходимость одеяла. Диванчик, диванчик, диванчик-лежачок, но укрыться мне
чем-то надо? Под голову положить надо? Ведь не рассказал он тетке, что не
просто уединяется, а уединяется от Маруси и скорее всего навсегда. Знай
тетка, что он без своей постели туда едет, еще неизвестно, обломился ли бы
ему ключик и замочек?
Ворвавшись без благословения в запрещенную ему часть дачи, Коршунов
нахватал всего: и подушек, и стеганое, пахнущее детством и травой зеленое
одеяло, и безразмерные грубой вязки теткины кофты, и кой-какой
стратегический продукт типа пшена и риса, и аптечку с йодом и аспирином.
Короче, задвинув назад буфет и протопив печку, Коршунов почувствовал в себе
силу перезимовать, а там будет видно. В конце концов вариант "раз, два, три"
всегда при нем. Еще какой-то из Плиниев сказал: у человека должно быть это
право. Съездил в редакцию, разжился хорошей кипой казенной бумаги. У
уборщицы, которая помнила тот день, когда он еще молодой пришел в редакцию и
она тогда, конечно, не молодая, но и совсем не старая, сказала ему
откровенно, что по утрам прибираться она приходит рано, в семь утра, и что
женщина она чистоплотная. Спроси у кого хочешь. Так вот, сейчас, когда он
попросил у нее двадцать пять рэ, она засмеялась и напомнила ему, что он
сказал ей, молодой и принципиальный: "Из общего корыта не ем!" А она
засмеялась и сказала: "Ишь!"
В общем, ее приглашением он не воспользовался, хотя потом узнал, что в
редакции это было почти семейным делом. Он тогда очень этим возмущался, хотя
и ловил себя на мысли, что смотрит на эту уже немолодую женщину слишком уж
остро. А иногда, когда дежурства заходят за полночь, силой уводит себя, чтоб
не остаться и не дождаться тех самых семи. Однажды даже было. Было. Остался.
Но в семь утра приперся фотокор и, увидев Коршунова, сказал в сердцах:
"Здрасьте вам!" - "Я с ночи"! - закричал оскорбленный Коршунов, и только его
и видели, а на улице столкнулся с уборщицей, шла она быстро, сосредоточенно,
Коршунова не заметила, и он тогда ввел этот эпизод в какую-то пьесу, но
ничего хорошего из этого не вышло. В пьесе ведь нужны слова, а в жизни слов,
считай, не было.
Теперь это была молодящаяся бабулька с хорошими, несмотря на возраст,
ногами и плоским животом. Она спокойно дала ему двадцать пять рублей и
сказала, что раньше дала бы больше, когда было то время и те мальчики. Ей он
почему-то рассказал все: и про шестьдесят шесть рублей, и про Марусю,
топившую деньги, и про то, что теперь у него на зиму есть кухня и пшено, так
что он - кум королю и сват министру.
- Мне тоже шестьдесят шесть, - сказала уборщица. И он не сразу понял это
тоже. Ах! Просто совпадение цифр.
Она спросила его адрес, написала его кривыми буквами на газетном поле,
сказала, что завезет ему картошки и капусты. "Чего тебе еще?" - "Ничего не
надо! - закричал Коршунов. - Ради Бога!" - "Ишь? - ответила она. - Ишь?.."
Странным было чувство в электричке. Взяв у женщины деньги, он как бы с
опозданием, но вошел во всеобщее братство ею обладавших. Что ни говори, а он
все годы в редакции держался с нею надменно. Даже ненавидел ее порой за
возникающее в нем чувство желания. Противно это было, что ни говори, имея
молодую красивую Марусю, деревенеть при виде тетки, которая на четверть века
тебя старше и что называется ни с какой стороны тебе не нужна. Теперь вот
женщина дала двадцать пять (четверть?) и снова засмеялась, вспомнив, какой
он был "молодой и принципиальный". Куда ушла его надменность? Братство,
люди, братство!
Милая Клавдия Петровна... И никогда никому Клава. Вот ведь парадоксы
жизни. Все с ней спят, и всем она Клавдия Петровна. А замредактора у них
была, так ее иначе, как Нюрка, не звал никто. Вся была в регалиях, при
машине, авантажном муже, умная, веселая, но - Нюрка. Нюрка - профессорская
дочь. Интересно, а какого роду-племени Клавдия Петровна? Надо спросить,
когда будет возвращать двадцать пять рублей.
Под что он, дурак, их брал? С какого ветру могут у него возникнуть
деньги?
"Потом, потом... - думал Коршунов. - У меня есть зимовье".
...И было ему хорошо.
Невероятное состояние освобождения. Не надо думать о выражении
собственного лица. Почему-то это оказалось самым важным. Проснулся и лежи
себе с отквашенной губой и набрякшими веками. Эдакий немолодой и некрасивый.
И очень хорошо! Какой есть. Можно полежать, глядя в ситцевое окошко,
удивиться изобретательности тетки, из бывшего платья сварганившей занавески.
Он почему-то хорошо помнил это платье. Она приходила в нем в гости, когда он
был еще вполне, работал завотделом, писал статьи на "морально-этические
темы", страдал от цензуры и дураков начальников, чехвостил замредакторшу
Нюрку за то, что "дело не защищает". В общем, жил в системе и был системой и
теткой уважаем. Вот она пришла к ним в только что сшитом платье, Маруся
зацокала: "Ах ситчик, ах, ситчик", - и вот, пожалуйста, не прошло и сотни
лет - висит платьице на окошке, и он может не вставать, может лежать и
думать и ждать, когда в хаосе мыслей появится та, которая отодвинет плечиком
другие мысли и будет дразнить его, будет уволакивать черт-те куда, пока он
не вспрыгнет и не запишет: "На-дя! На-дя! Какое странное имя. Будто дятел
настучал". И он возликует и растопит печь, потому что, оказывается, этой
гениальной фразы ему не хватало, и теперь пойдет-поедет, и таки поедет на
самом деле, пьеса побежит как сумасшедшая, а он при этом будет оставаться в
голом виде, и ему надует слева, а справа будет жарко от печки и очень будет
хотеться в уборную, где это у вас, напишет он, и вместе с героем выскочит на
улицу, под дождь, оказывается, на улице дождь, вот откуда "настучал", от
него, дождя, природа родила ему потрясающие слова: "На-дя! На-дя!"
У него были сложности с именем героини. Он писал: Ирина (условно). Но
какая она к черту Ирина? Ирина - это узкая ступня и торчащий резец во рту, а
его героиня с приросшей мочкой и с огромным костистым пространством от шеи и
до груди, эдакое плоскогорье Тибет, эдакое неправильное географическое
строение со сбежавшей на юг грудью. Вот это и может называться Надей и ничем
другим. Он исстрадался от невозникшего имени, от его нерожденности. А,
оказывается, как просто: "На-дя! На-дя! Будто дятел настучал..."
На улице он радостно подумал, как же хорошо должно быть сейчас Марусе. Не
надо его ненавидеть, а потом, стыдясь безнравственности чувства, с ним же -
чувством - бороться. Ей сейчас легко и освобожденно, как в том анекдоте, из
которого вывели козу. Они сейчас с Аськой кайфуют, а он кайфует здесь, как
просто, оказывается, разрешаются проблемы. Но глупый, слабый человек
почему-то считает своим долгом все усложнить, нагромоздить, самому
забаррикадировать выход и кричать в глухую стену: "Спасите! Спасите!"
Ни разу не подумалось, не беспокоится ли Маруся, не ищет ли, не страдает.
Нет! Если ему хорошо - ей хорошо тоже. Ветром ли, дождем, звуком ли, а
дойдет до нее сигнал, что нашел он имя героини. И она перестанет говорить
эти свои глупости: "Ну какая разница? Какая разница, как человека зовут?
Разве дело в имени?"
Как ей объяснить, что она абсолютная Маруся и у нее до старости лет будет
тонкой шея, а подбородок будет беззащитным и слабым, и его всегда будет
хотеться взять в ладонь, чтобы смять и вылепить из него что-нибудь покрепче,
и именно поэтому, из-за слабости шеи и подбородка - закон равновесия, - в
Марусиных глазах всегда злинка и ядовитость, всегда готовность к отпору - ну
уж, ну уж! Не так я слаба, люди, не так, не судите по шее.
- Но я ведь еще и Маша! И Маня! - смеялась Маруся. - И Машура-Шура, между
прочим.
- Нет, - говорил он. - Ты Маруся. А была бы Шура - у тебя бы размер обуви
был тридцать девятый, а на талию не хватало бы резинки.
Конечно, все это хохма! Надо же что-то говорить. Но Коршунов знал - есть
в наречении божественная тайна. И уборщица будет Клавдией Петровной, а
профессорская дочь Нюркой. "И чего это я про них вспомнил? - подумал
Коршунов, телепаясь из уборной к дому, не зная еще, что в мироздании,
ведающем дождем, именами и человеком, бегущим из уборной, никакой тайны нет.
На крыльце стояла Клавдия Петровна. Коршунов чисто автоматически стал искать
рядом с ней сумку с картошкой - было же сказано, принесу, - но сумки не
было, Клавдия Петровна пришла пустая.
И тут Коршунов испугался. До ужаса. До сердечного спазма. До потери речи.
И зря. Потому что добрая душа Клавдия Петровна тут же, с порога сообщила
ему, что его разыскивает режиссер Театра Номер Один Всего Советского Союза,
что он, народный, обыскался его, Николая Коршунова, и уже достал всех в
редакции и дома, и что между Марусей и Нюркой шел телефонный перезвон, где
он? И люди недоумевают: написал пьесу - так сиди с вымытой шеей, жди, вдруг
понадобишься. Коршунов же смылся, как будто ему и не надо. Клавдия Петровна
все это слышала, сейчас рассказала, как смогла, и в конце добавила, что не
призналась, что знает, где он. "Может, зря? - спросила она. - Прислали бы
машину. Но я, Коля, подумала: а тебе это надо? Если ты спрятался?"
Коршунов едва не закричал: не надо! Не надо! Вчера было надо, позавчера,
третьего дня. Где ты был, народный режиссер, когда Маруся смывала мой
заработок в сортир? Где ты был? Не прочитал еще? Не бреши, суче? Пьеса у
тебя уже года три валяется. Она уже и не пьеса, а так - вымысел один.
Иллюзия...
- Ты поезжай, вроде ничего не знаешь, - надоумила Клавдия Петровна. -
Пусть они сбиваются с ног, а ты просто мимо шел...
Коршунов был потрясен. Это же надо так именно придумать. А он бы сдуру
стал сейчас ломиться в служебные двери театра: это я, мол, я! А,
оказывается, надо мимо идти и чтоб народный из окошка вываливался, крича:
"Вернись! Вернись!"
- Тогда я приеду завтра, - сказал Коршунов.
- А выдержишь? - спросила Клавдия Петровна.
- Еще как! - засмеялся Коршунов.