Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
выход...
-- Отпускаете все-таки? -- засмеялся он, доставая и протягивая мне
бланк.
-- А что с вами остается делать? -- Я достал штамп, подышал на него.
-- Да, жаль, хороший был "Страдивари", -- сказал Белаш. -- Просто
прекрасный...
-- Почему "был"? -- поднял я голову.
Белаш развел руками:
-- Такие вещи воруют, чтобы не попадаться...
Я оттиснул штамп, расписался, протянул ему пропуск и сказал:
-- Рубль из сумочки в трамвае тоже воруют, чтобы не попадаться...
Я все еще раздумывал над рассказом Белаша. Он, конечно, здесь ни при
чем, но что-то в его поведении меня настораживало, что-то еще он знал, но
сообщить не захотел. Осталось у меня ощущение какой-то недосказанности, хотя
я и сам не знал той сферы вопросов, которые надо было задать ему, а там уж
по двоичной системе -- да--нет -- делать для себя выводы. Мне казалось
почему-то, что он знает об Иконникове много больше. Нет, как тут ни верти и
ни раскладывай, не станут дружить много лет такие разные люди -- существуют
определенные закономерности в человеческих отношениях. Белаш и Иконников --
жизненные антиподы, они, как сказочный двухголовый зверь Тяни-Толкай, должны
быть всегда устремлены в разные стороны.
Зазвонил телефон. Трубка тягучим голосом Халецкого сказала:
-- Тихонов? Здравствуйте, это я.
-- Здравствуйте, Ной Маркович, -- приветливо сказал я. -- Чем
порадовать можете?
-- Этого я сам еще не знаю. Приходите в почерковедческую лабораторию,
вместе посмотрим...
-- А есть на что смотреть?
-- Во всяком случае, интересный эксперимент я вам обещаю.
-- Сейчас приду. Подготовьте встречу... Халецкий засмеялся:
-- Тихонов, мне кажется, что под утро, когда сон особенно сладок, вам
регулярно должно являться одно и то же видение...
-- А именно?
-- Солнечное утро, гром фанфар и трепет флагов. На открытой "Чайке"
алого цвета подъезжаете вы к воротам Петровки, 38, а сотрудники уже все
построены в каре. Вы сходите с подножки и начальник управления, естественно
в парадной форме, рапортует: "Товарищ генеральный комиссар милиции..."
-- Такого звания нет, -- сказал я.
-- Было такое звание раньше, я помню.
-- Тогда подождем, пока его снова введут специально для меня, --
засмеялся я и положил трубку.
У эксперта-почерковеда Ашукина на столе были разложены обгорелые
обрывки листочков, которые мы подобрали в квартире Полякова. Халецкий
подготовил их для исследования и теперь наши "халдеи" -- эксперты попытаются
выжать информацию из ничего. Потому что листочки эти были ничем -- горстка
обгорелых, с абсолютно неразличимыми надписями, грязных обрывков бумаги. И
мне было немного смешно, что Халецкий называет их "документами для
исследования"...
-- На документах есть поперечная линовка -- это затрудняет задачу, --
сказал озабоченно Халецкий. Я промолчал, хотя был уверен, что затруднять там
нечего -- пустое дело, никто еще не получил из ничего что-то.
Пинцетами с мягкими губками они удивительно сноровисто и точно брали
горелые обрывки и укладывали на столик микроосветителя ОИ-18. Я уже видел
однажды такую машину в работе -- невероятная комбинация из бинокулярного
микроскопа и прожектора, бросающего тонкую -- спицей -- струю света.
-- Графитовый давленый штрих... повреждение... еще штрих...
следовоспринимающий объект здесь уничтожен... идет анилиновая длинная
запись... продольный ряд штрихов... давленые, глубокие... след шариковой
авторучки... текст неразборчивый... -- Ашукин вперился в прибор и со стороны
казался марсианским пришельцем с длинными трубчатыми глазами окуляров.
Халецкий томился рядом -- ему тоже хотелось посмотреть, но здесь первое
слово было за Ашукиным. А я сидел верхом на стуле и спокойно дожидался, я-то
все равно в этом ничего не понимал. Да и не очень я верил в эту затею.
Ашукин поднял голову и спросил:
-- Есть такой музыкант -- Салерно?
-- Есть, -- быстро сказал Халецкий. -- Пианист Салерно, по-моему, его
зовут Василий.
-- Тогда это листочек из книжки на букву "С", -- уверенно сказал
Ашукин. -- Посмотрите...
Его место занял Халецкий. Он смотрел в бинокль прибора, и верхняя часть
лица была будто закрыта такой чудной тяжелой маской, и я видел лишь его
медленно, беззвучно шевелящиеся губы. Острый лучик, белый, пронзительный,
бешено метался по обгорелому листку, потом замирал, полз по нему еле
заметно, вроде он прощупывал его, чуть быстрее, быстрее, и снова начинал
метаться по коричнево-черному клочку.
-- Я тоже хочу посмотреть, -- сказал я.
Халецкий, не отрывая глаз от прибора, твердо вывел меня из игры:
-- Вы здесь все равно ничего не разберете. Так, вот следующая фамилия
-- Ситковецкий...
Похоже, что Халецкий может сейчас крупно посрамить меня с моими
скептическими прогнозами. Он встал и сказал Ашукину:
-- Я думаю, надо документы испепелить. Ашукин согласно кивнул, а я
заорал:
-- Да вы что? Только что какой-то текст появился, а вы уже
отказываетесь?
Они с недоумением посмотрели на меня, потом громко от души захохотали.
Вытирая слезу с глаза, Халецкий сквозь смех сказал:
-- Я ведь давно вам говорил, Тихонов, что дилетантство ваше до добра не
доведет... -- И, отсмеявшись, объяснил: -- Документы находятся в стадии
полусожжения и обугливания. Для исследования на макрорепродукторе их надо
перевести в следующую фазу -- испепеления...
Ашукин закрепил листок на керамической пластинке, вложил ее в муфельную
печь и включил рубильник. Затем они уселись и закурили, вот точно как
плотники на перекуре, не спеша стали беседовать. Вернее, беседовал один
только Халецкий, потому что, сколько я знаю Ашукина, он разговаривать на
умеет, во всяком случае, очень не любит. Он прирожденный слушатель --
добродетель, высоко ценимая Халецким. Говорили о том, что осень теплая, а
грибов все равно мало, а плодожорку на даче лучше всего уничтожать
трифинилфосфатом, скоро уже зима -- это солнышко, конечно, никого уже не
обманет, хорошо бы внучку отдать в секцию фигурного катания, но некому
водить ее на стадион, а пускать одну по городу боязно, движение на улицах
стало совершенно сумасшедшее, а что будет еще, когда на всю мощность пустят
автозавод в Тольятти, -- подумать страшно... Потом поговорили о том, выведут
американцы войска из Вьетнама или переговоры в Париже -- это просто так, их
обычные штучки.
А я сидел и думал о том, возродится ли истина из пепла, и можно ли
получить что-то из ничего, и о том, что, наверное, нельзя никогда отрицать
невидимое, вон вчера в "Известиях" писали об умельце, соорудившем замок,
который умещается на торце волоса и который разглядеть невозможно, но он
все-таки существует, этот замок.
-- Готово! -- сказал Ашукин и вынул из печи пластинку. Листок стал
светло-серым и на нем отчетливее проступили какие-то непонятные значки. В
комнате плавал ощутимый запах бумажной гари. Ашукин положил на несколько
минут пластинку в охладительную камеру.
-- Вот это -- универсальная макрорепродукционная установка Маслова, --
показал мне Халецкий сооружение, похожее на рентгеновский аппарат, только
экран был не вертикальный, а горизонтальный.
Включили макрорепродуктор. На лист пал луч апакового освещения. Свет
шел прямо из центра объектива, очень яркий, и в то же время я видел, что он
совсем не дает тени. Они быстро меняли фильтры, подкручивали ручки
настройки, отчего свет стал сине-зеленым, потом темно-красным, просто
кровяным, и снова белым. На вакуум-экране изображение постепенно
фокусировалось, а Халецкий, глядя в окуляр, командовал:
-- Правый подсвет больше, больше, еще пять градусов, еще немного... у
штриха сильная тень... еще два градуса левый подсвет... меньше немного...
о-то-то!..
Когда Халецкому надо было сказать "как раз", "в самую точку", он
говорил "о-то-то". И я понял, что -- "о-то-то" -- из пепла поперла
информация.
-- Взгляните в видоискатель, -- сказал мне Халецкий.
Я прижался к резиновой обивке бинокулярного видоискателя, еще теплой от
лица Халецкого, и в первый миг ничего не увидел. Потом глаза привыкли к
слепящей нереальности бестеневого освещения и на сером, как старый алюминий,
листе для меня из ничего проступили светящиеся графитовые буквы-борозды:
"СЛЕСАРЬ Д...Я... П...ША ТЕЛ. 157......2".
Цифра 2 была у самого края серого поля, будто специально обогнувшего
ее, чтобы сохранить для нас, и дальше обрывалась -- пустой матовый отсвет
пластины, на которой был укреплен листок, и все.
-- Не хватает в номере трех цифр, -- сказал я Халецкому. -- Это тысяча
абонентов. Проверить их невозможно...
-- Здесь мы бессильны, -- развел он руками. -- Этот кусочек листа
потерян безвозвратно...
И я понял, что ничего -- это то, что уничтожено, исчезло необратимо и
навсегда. А если есть хоть малейшая зацепка, глубиной в микрон, можно
карабкаться дальше.
Поляков был дома. У него начинался сильный грипп. Покраснел нос,
припухли веки и каждый раз он по-кошачьи вкрадчиво чихал -- п-сь-с-т! И при
этом смущался, отворачивался, чтобы утереться платком, и говорил мне
виновато: "Ах, это все так некстати!", будто иногда кстати воруют скрипки
"Страдивари" или простужаются кстати. Я спросил его об Иконникове, и он
сразу погрустнел еще больше.
-- Несчастный, обиженный жизнью человек, -- тяжело вздохнул Поляков. --
Про него легче всего сказать -- сам виноват. Но это ведь не совсем так...
-- Почему не совсем?
-- Не так это все линейно и не так явно, как кажется со стороны. Здесь
всегда надо принимать во внимание личность Паши...
В комнате было сухо и жарко, остро пахло бороментолом и каким-то еще
лекарством, по-моему, валидолом. На столе лежал раскрытый футляр, и в нем
тускло светилось темное дерево скрипки. Я невольно покосился на нее. Поляков
встал с дивана, запахнул длинный халат, который висел на нем, как на
плечиках, подошел к столу, достал из футляра скрипку.
-- Это "Вильом", -- сказал он. -- Очень хороший инструмент...
Прошел смычком по напряженным сухожилиям струн, и жаркий стоялый воздух
в комнате рванулся тонким быстрым смерчем. Поляков прикрыл глаза, и голова у
него была наклонена к скрипке, будто он чутко слушал одному ему известные
звуки дыхания маленькой деревянной груди с красивыми, нервно изогнувшимися
прорезями под названиями эфы. Я не знаю, что играл Поляков, кажется, это
называется рондо-каприччиозо, но звучало это поразительно, и я подумал о
причудливых сплетениях судьбы, когда отменяется концерт, на который рвались
сотни любителей и ценителей его таланта, а слушаю его я один -- ничего не
понимающий в музыке сыщик...
И глядя на него сейчас, худого, в длиннополом халате, с припухшим
желтым лицом и закрытыми глазами, я необычайно легко представил его молодым,
почти сорок лет назад, когда я еще не родился, играющего в пустом
гостиничном номере, ночью, после триумфа на концерте, в котором он сделал
никем не замеченную ошибку во второй части композиции Гаэтано Пуньяни. А
Иконников стоял за дверью и слушал, но не слышал колокола судьбы...
Поляков неожиданно перестал играть, положил скрипку в футляр.
-- Вильом был прекрасный мастер, -- сказал он. -- И всю жизнь мечтал
сделать скрипку лучше Страдивари. В отдельных инструментах он почти достиг
уровня кремонца, но обойти его так и не смог...
Мне очень хотелось задать вопрос, но перебивать я не решился, и Поляков
сказал сам:
-- Есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование. И
тогда слушатели, критика, все окружающие присваивают ему титул гения,
поскольку показанный им уровень рассматривают как аванс -- мол, все еще
впереди, раз он так играет сейчас. Паша раскрылся мгновенно, и если бы он
много работал, то еще некоторое время количественно рос. Но, во-первых, он
мало работал, а во-вторых, он первым понял, что качественных сдвигов у него
не будет. Все, что мог, он показал сразу.
-- Но он же сильный человек? -- спросил я
-- Паша? -- удивился Поляков. -- Полжизни Павел затратил на то, чтобы
казаться не тем, кто он есть на самом деле. Он слабый и добрый человек. А
все остальное -- так, позы, причудливые маски...
Я набрался духу и спросил:
-- Вы исключаете его причастность к краже?
Поляков смотрел на меня некоторое время с недоумением, будто я вдруг
обратился к нему по-китайски, затем протяжно, медленно сказал:
-- Да вы что, молодой человек?! Павел Иконников участвовал в краже? Да
вы что? -- И сразу же заговорил со мной официальным тоном; -- Я
категорически протестую даже против предположений подобного толка!
И мгновенно преобразился из могучего, всепокоряющего таланта в
беззащитного, наивного человека, отвлеченного от всей мирской грязи и
подлости, доверчивого и естественного как ребенок.
-- Лев Осипович, у нас предположения называются версиями, и мой
служебный долг состоит в том, чтобы проверить их все.
-- Но не такими же средствами! -- воскликнул он возмущенно.
-- А какими? -- рассердился я. -- Есть человек, о котором весьма плохо
говорят, а он, в свою очередь, враждебно настроен к вам. Должен я проверить
его отношение к факту кражи?
-- Ну почему же враждебно? -- жалобно сказал Поляков. -- Он немного
сердится на меня и по-своему прав -- я мог бы уделять ему больше внимания...
-- Это подробность ваших давних взаимоотношений. А меня интересует
положение вещей на сегодняшний день. И пройти мимо Иконникова я не могу!
-- Я понимаю, -- извиняющимся тоном сказал Поляков. -- Но это
предположение так нелепо, извините меня...
-- Ладно, аллах с ним, с Иконниковым, -- сказал я. -- Мы расшифровали
четыре цифры из телефона, который вам оставил слесарь. Вы не можете
постараться припомнить остальное?
-- Я очень плохо запоминаю любые цифры, -- сказал он беспомощно.
-- Ну а как же вы обходитесь в городе без телефонной книги? У вас есть
карманная книжка?
-- Нет. Нужные мне телефоны я запоминаю.,. -- он сконфузился и,
застенчиво улыбаясь, закончил: -- ...по нотам.
-- Как? -- не понял я.
Он почему-то еще больше сконфузился:
-- Ну, можно же по нотному счету: до -- один, ре -- два, ми -- три, фа
-- четыре и так далее... Мне так гораздо легче запоминать.
Я мгновение подумал, потом спросил:
-- И вместо цифрового сочетания у вас в памяти фиксируется нотная
фраза?
Поляков кивнул:
-- Да. А какие вы расшифровали цифры? Может, мне это напомнит что-то? Я
ведь своей рукой записывал номер.
-- Три первых -- 157 и последняя -- 2. Три цифры в середине утеряны.
Поляков что-то быстро промычал под нос, задумчиво сказал:
-- До-соль-си... ре. До-соль-си... ре. Мне помнится, это был какой-то
ужасный набор звуков, он просто резал ухо. До-соль-си... ре...
Он встал, подошел к роялю, и начал наигрывать какие-то музыкальные
фразы, и начало в них во всех было одинаковое, а потом он что-то
импровизировал, подбирал, как неопытный музыкант подбирает нужную ему
мелодию. Маленькая безобразная мелодия, которая была мне сейчас важнее всех
симфоний на свете.
-- Да, я просто уверен -- до-соль-си-си-фа-ля-ре, -- сказал Поляков.
•-- Я не думаю, что ошибся. Это было до-соль-си-си-фа-ля-ре!
-- Переведите, -- попросил я. -- Я боюсь ошибиться.
-- 157-74-62.
Глава 7 Гениален, как Роде, и так же несчастен
Антонио Страдивари учился у Никколо Амати тысячу дней -- без малого три
года. Была весна, река Треббия, напоенная голубыми снегами ломбардских Альп,
с шумом и шелестом несла свои серые воды мимо маленького, залитого солнцем
городка, сиреневыми цветами дымились персиковые сады, и Антонио не покидало
ощущение, что все это ликование природы -- только декорация на празднике его
жизни. Он был счастлив.
Ахиллино Парелли, контрабандист, спекулянт и вор, привез наконец из
Специи, где он водил делишки с приходящими на галерах трапеэундскими
турками, глиняный сосуд с густым, чуть-чуть желтоватым молоком -- ядовитым
соком растения эуфорбия маршаллиана, цветущего в высоких горах, отделяющих
Европу от Азии. Это был вожделенный кавказский молочай.
Молоко эуфорбии клеилось к рукам, сразу застывая грязными, черными
струпьями -- трижды растворял его Антонио, перегонял, чистил, отстаивая в
колбе прозрачный экстракт. Это была последняя добавка в секрете сокровенного
лака. Антонио уже давно понял, что ядовитый сок молочая необходим для
получения лака Амати, но десятки перепробованных им видов молочая, давая
нужный звуковой эффект, уничтожали цвет и красоту лака. И вот, наконец,
эуфорбия маршаллиана дала и звук, и окончательный цвет лака --
бледно-желтый, с легким блеском, подобный старому левантийскому золоту...
Никколо Амати окунал пальцы в горячий лак, растягивал на руке его тугую
тягучую пленку, нюхал, кисточкой наносил его на дощечки грушевого дерева и
быстро водил ими над пляшущим огоньком каганца, а затем тер дощечку полой
суконного камзола -- согретое лаком, ласково переливалось живым цветом
дерево, каждое волокно было видно на просвет.
Антонио, внимательно следивший за действиями старика, захохотал,
подбежал к нему и обнял Никколо за плечи:
-- Учитель, ваши сомнения напрасны! Это лак рода Амати!
Мастер осторожно снял руки ученика со своих плеч, бросил дощечку на
верстак, устало потянулся и сказал:
-- Пора обедать. Скажи, чтобы нам подали еду сюда...
Они с аппетитом поедали говядину со сливами, сыр, макароны, запивали
прошлогодним джинцано, и Антонио, захмелевший от сытости, хорошего вина и
счастья, объяснял мастеру, почему он догадался, что именно эуфорбия
маршал-лиана нужна для лака Амати.
Никколо Амати поднял тяжелую голову, посмотрел на радостного Антонио и
грустно сказал:
-- Люди никогда не занимались бы землепашеством, если бы столько же
снимали в урожай, сколько засеяли...
Антонио удивленно воззрился на учителя.
-- Добрый урожай -- только плата за труд человека. Дело в том, что ни
я, Никколо Амати, ни отец мой, ни дядя, ни дед Андреа никогда
не
использовали в своем лаке эуфорбия маршаллиана...
Страдивари начал стремительно бледнеть, а Никколо сказал торжественно и
грустно:
-- Сегодня самый счастливый день моей жизни. И самый горестный, потому
что является он знамением моего конца. Ты ведь сварил вовсе не лак Амати...
Антонио так рванулся из-за стола, что деревянная резная скамейка упала
на пол. Амати так же неспешно закончил:
-- Это лак Страдивари. И он... лучше знаменитого лака Амати...
Антонио хрипло сказал:
-- Учитель... Амати перебил его:
-- Не называй так больше меня, сынок. Ты больше не ученик. Ты мастер, и
сейчас я счастлив, что спустя века люди будут вспоминать обо мне хотя бы
потому, что я смог многому научить тебя. Ты сделаешь гораздо больше, чем я.
-- Больше нельзя, -- искренне сказал Антонио. -- Больше -- это
бессмертие... Амати засмеялся:
-- Разве тебе никто не рассказывал о бессмертии моего деда?
Страдивари покачал головой.
-- Все наши скрипки вырезаны из грушевого дерева. Может быть, это
потому, что из-за груши дед Андреа претерпел будучи еще совсем маленьким.
Произошло это