Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
более ста лет назад. Их сосед был скрипичным мастером, и дед
целые дни проводил у него в мастерской, глядя на работу мастера. Однажды
соседу понадобилось грушевое полено для верхней деки, и тогда дед, зная, что
его отец в отъезде, велел слугам спилить в саду все грушевые деревья для
мастера. Прадед был, видать по всему, крутой человек, потому что,
вернувшись, он пришел в такой гнев от самоуправства мальчишки, что
просто-напросто посадил его в тюрьму.
Глупые и злые люди рассказывали потом, что от испуга у мальчишки
помутился разум. Выйдя из тюрьмы, он не вернулся домой, а стал подмастерьем
у соседа и с тех пор всю жизнь строил скрипки. Когда он создал первую виолу
да гамбу, ему было семнадцать лет. В этот день в мастерскую забрел
сумасшедший музыкант Маурицио -- оборванный грязный старик с клочковатой
нечесаной бородой. Он ходил по улицам Кремоны и играл около всех домов по
очереди, и никогда не брал ни одного байокко платы. Никто не знал, где он
ночует и что он ест. О нем говорили, будто он колдун, потому что он умел
играть на всех инструментах и играл блестяще, а жил всегда бесприютным,
нищим бродягой. Вот этот Маурицио послушал, как звучит виола да гамба моего
деда, и предложил ему обмен: дед отдаст ему инструмент, а Маурицио откроет
ему тайну жизни. Дед согласился -- каждый человек в семнадцать лет хочет
заранее узнать тайну бытия. И тогда Маурицио сказал деду, что тот должен
сделать еще триста девяносто девять инструментов -- на четырехсотой скрипке
его ждет бессмертие.
С тех пор в деда Андреа будто вселился демон. Он работал как галерник,
дни и ночи, случалось, что по трое суток он не выходил из мастерской, руки
его были изъедены кислотами и растворителями, в мозолях, порезах и ссадинах,
с трех пальцев были сорваны ногти, и больше они не выросли.
Он сделал около пятисот инструментов, и когда перед смертью от него
ушел исповедник, я спросил деда, а было мне тогда девять лет:
-- Этот противный сумасшедший колдун Маурицио обманул вас, синьор?
Дед был совсем старый, просто усохший от времени, весь
пергаментно-желтый, только глаза и руки жили еще в нем. Он засмеялся и
сказал мне:
-- Никколо, мой мальчик, когда ты вырастешь, ты поймешь, что Маурицио
не колдун и не сумасшедший. Он добрый и мудрый музыкант. Когда мне было
семнадцать лет, он никак не смог бы заставить меня работать так всю жизнь,
как я работал, посулив мне за это меньше, чем бессмертие. Маурицио знал, в
чем истинное бессмертие человеческое, и я умираю с благодарностью ему и
надеждой, что он выполнил хоть частично свое обещание...
Старый мастер Никколо Амати и молодой мастер Антонио Страдивари долго
сидели молча, погруженные в свои думы, пока учитель не сказал ученику:
-- Только природа легко и просто создает прекрасное. Все прекрасное,
что сотворяется руками человеческими, рождается в муках, кровавом поту,
тоске неудовлетворенности, боли телесной и страданиях душевных. Если у тебя
достанет сил пройти через это, то -- так же, как обещал Маурицио деду моему
-- я обещаю тебе бессмертие познания истины. И всегда помни: истину обретают
в боли...
* * *
Телефон 157-74-62 был установлен в трехкомнатной коммунальной квартире
на Беломорской улице. До закрытия ЖЭКа оставалось двадцать минут, и
техник-смотритель явно торопился. С удивлением, в котором сквозил едва
скрытый намек, он говорил мне в третий раз: "А вы сегодня хоккей по ящику
смотреть не будете?" Трансляция матча ЦСКА -- "Спартак" по телевизору уже
началась, а я все просматривал домовую книгу и не мог принять решения. В
квартире проживали шесть человек. Игнатьев А.С., механик-наладчик
лаборатории оснастки и автоматических приспособлений, Игнатьева Н. П.,
плановик-экономист Управления бытового и коммунального обслуживания,
Бабайцев П. К., участковый инспектор 28-го отделения милиции, Бабайцева Г.
И., секретарь-машинистка треста "Стройдормеханизация", Филонова Р. Н.,
капельдинер Большого зала Московской консерватории. Телефон общий, и кто из
жильцов мог иметь отношение к краже скрипки -- пускай самое косвенное --
решить было затруднительно. Бабайцева я сразу вывел за скобки. Конечно,
среди милиционеров тоже встречаются нечестные люди, а порой просто
преступники, но это такой экстраординарный факт, что принимать его в свои
расчеты, и без того достаточно сложные, я не пожелал. Ну, если честно
говорить, мои представления о корпоративной чести просто не допускали такой
возможности. Поэтому всерьез меня заинтересовали Игнатьев Алексей Сергеевич
и Филонова Раиса Никоновна...
Дверь открыла молодая женщина в ситцевом халатике. На ее полном розовом
лице прозрачно светились капельки пота, на руках она держала завернутого в
махровую банную простыню мальчонку. Видимо, только что закончилось купание.
-- Дверь! Дверь закрывайте скорее! -- крикнула она, закрывая собой от
ветра ребенка.
-- Здравствуйте! Вы -- Нина Петровна Игнатьева, -- сказал я.
-- Да, -- кивнула женщина. -- А вы кто?
Я вспомнил висевший в подъезде плакат и уверенно представился:
-- Я -- ваш агитатор. Меня зовут Станислав Павлович. Мальчонка
выпростал из-под простыни ручку и, показав на меня пальцем, важно сказал:
-- Дядя...
Нина Игнатьевна засунула его руку обратно под простыню:
-- Дядя, дядя, правильно. Дядя -- агитатор.
-- Дядя... ата-тор... -- повторил ребенок.
--• Проходите, пожалуйста, -- сказала Нина, -- я вот только его положу,
и поговорим.
-- Знаете что, -- предложил я, -- вы укладывайте малыша, а я пока начну
с Бабайцева -- по алфавиту.
-- Хорошо, -- охотно согласилась она. -- Сейчас я позову его -- они с
мужем хоккей смотрят.
Игнатьева отворила дверь в комнату и крикнула:
-- Петр! С вещами на выход -- к тебе агитатор пришел, -- и голос ее
погас в волне рева, который донесся из телевизора. Видимо, там забили шайбу.
Отчетливо чертыхнулся мужской голос, и в коридор выскочил белобрысый
курносый паренек...
У Бабайцева губы были пухлые, чуть выпяченные вперед, будто он держал
во рту конфету или собирался кого-то поцеловать, а говорил он быстро, очень
четко, как из автомата выкидывая пригоршни звонких слов-монеток. И тогда
были видны его зубы -- очень белые, крупные, редко поставленные --
точь-в-точь как у кролика.
-- ...Это недоразумение, товарищ старший инспектор, -- доказывал мне
горячо Бабайцев. -- Мы с Лешей Игнатьевым три года вместе живем. Квартира-то
у нас коммунальная, стены папиросные, никаких секретов нет -- все друг про
друга знаем...
-- А друзей вы его знаете? -- спросил я.
-- Да у него из друзей -- я один. Ведь как дело было -- в квартире
нашей дали по комнате трем одиночкам: Филоновой, Нине и мне. Потом я
женился, а немного погодя Нина вышла замуж за Алексея, он сюда переехал.
Парень он тихий, да и шумный бы у Нинки не шибко разгулялся. Вот она ему
запрещает с дружками водиться. Да и сам он не очень общительный человек,
тихий очень, можно сказать, даже робкий.
-- Со слесарным делом ему по работе приходится сталкиваться?
-- Конечно. Он же мастер по оснастке и оборудованию. Но только это все
равно не имеет значения. Подумаешь, ключ подогнать. Я бы тоже мог, наверное,
если бы понадобилось...
-- А Филонова? Что о ней можно сказать?
Бабайцев чмокнул пухлыми губами -- не то удивился, не то выразил так
свое недоумение:
-- А что про нее скажешь? Культурная старушенция, начитанная. Образ
жизни пристойный, ведет себя вежливо, живет по средствам...
-- Сколько лет старушенции-то вашей?
-- Много, -- покачал головой Бабайцев. -- Наверное, к пятидесяти
тянет...
Он неожиданно засмеялся:
-- Смехота! Ухажер у нее... Раз в месяц заходит, так она вот уж к этому
событию готовится!.. Прическу в парикмахерской накручивает, разносолов
всяких наготовит, наворотит на стол угощений разных...
-- Да-а? -- заинтересовался я. -- А кто он такой? Бабайцев мгновение
удивленно смотрел на меня, потом махнул рукой:
-- Да вы не думайте даже! Этот не то что слесарить, он, по всему
видать, напильник на витрине только и видал. Такой дядя чистоплюистый...
-- Лет? Лет сколько? -- спросил я.
-- Кому? -- показал белые кроличьи зубы Бабайцев.
-- Ну, не мне же! Дяде сколько лет?
-- Лет шестьдесят, думаю, с хвостиком, -- неуверенно сказал Бабайцев.
-- Я к нему не присматривался... Сутулый он, помню, с острой бородкой...
-- Рыжий, очень бледный? Еле заметная седина, глаза светлые, крупные?
Нос прямой, длинный? Так выглядит дядя? -- спросил я.
-- Так, -- настороженно кивнул Бабайцев. -- А у вас в розыске фигурант
такой есть?
-- Похожий на него, -- уклончиво сказал я. В прихожей хлопнула входная
дверь, мы оба замолкли, и я услышал неспешные, усталые шаги -- паркет
скрипел медленно, тяжело, ритмично. Звяканье ключей, щелчок замка, шорох
двери, тишина.
-- Это Филонова пришла, -- почему-то шепотом сказал Бабайцев, будто она
могла услышать наш разговор из своей комнаты. Мы посидели некоторое время
молча, потом я сказал ему:
-- Запомните, что для ваших соседей я агитатор. Пока не надо давать
лишних поводов для разговоров. Кроме того, я не хочу, чтобы рыжий дядя знал
о моем визите сюда. Понятно?
-- Так точно. Вы с ней будете разговаривать?
-- Да. Но сначала я коротко переговорю с Игнатьевым -- агитаторы, в
отличие от сыщиков, уделяют внимание всем...
Может быть, у нас с Бабайцевым были разные представления о возрасте или
рядом с его девочкой-женой Филонова ему и впрямь казалась старушенцией, но я
увидел интересную женщину средних лет. Конечно, она была уже немолода, но
оттого, что не пыталась этого скрыть теми тщетными ухищрениями, к которым
прибегают женщины в пору своей поздней осени, добиваясь обычно обратного
результата, Филонова никак не могла быть отнесена к старухам. Седая
моложавая женщина с ровным персиковым румянцем на добром круглом лице. Через
пять минут разговоров про житье-бытье я убедился в ее огромном, просто
глобальном доброжелательстве ко всему сущему и прямо-таки неправдоподобной,
вулканической разговорчивости. Она исходила из нее широкой неиссякаемой
полноводной рекой, причем речь Филоновой напоминала песню степного чабана:
что вижу -- о том и пою. Раиса Никоновна Филонова говорила обо всем, что
попадалось ей на глаза, и обо всем неизменно добро, ласково, тепло. А
поскольку в течение всего разговора я, не отрываясь, рассматривал портрет на
стене, она в конце концов перехватила мой взгляд. Она сделала паузу и
сказала торжественно, с придыханием:
-- Это великий музыкант...
-- Да? -- еле заметно "отметился" я. Этого было вполне достаточно.
-- Павел Петрович Иконников. Он разделил судьбу великого Роде.
-- В каком смысле?
-- Он гениален, как Роде, так же неуверен в себе и так же несчастен...
Я сочувствующе покачал головой. Но Раиса Никоновна уже включилась в
тему, по-видимому, ей наиболее близкую и волнующую, и моя реакция ее
интересовала меньше всего.
... -- Пьер Роде был слишком велик и прославлен, чтобы обращать
внимание на козни соперников, и это погубило его. Газеты, рецензенты
охаивали его технику, утверждали, что он стал в своем искусстве холоден и
труслив, что он упрощает сознательно наиболее трудные места. И он не перенес
этого, в полной мере испив горькую чашу зависти и наветов.
-- А Иконникова вы лично знали? -- перебил я ее.
-- Он единственно близкий мне человек, -- сказала она спокойно, просто,
как о вещи само собой разумеющейся. -- Я живу только для того, чтобы хоть в
чем-то быть ему полезной...
Я и воспринял это как должное. Иконников, опустившийся, озлобленный на
все и на всех, одинокий, пьющий, конечно, должен был найти себе такую
женщину, главной жизненной функцией которой является сочувствие и
милосердие. Они -- два полюса -- создавали между собой необходимое жизненное
напряжение.
-- Конечно, если бы не трагическая судьба Павла Петровича, мы бы
никогда и не встретились, -- говорила Филонова. -- И я понимаю, что никак не
могу ему заменить тот мир, что он потерял. Но моя любовь и почитание его --
все, что осталось у него из той, прежней жизни...
-- А вы давно знаете Павла Петровича? Она грустно усмехнулась:
-- Считайте, что всю жизнь. Мои родители были скромные музыканты,
беззаветно любившие искусство. В тринадцать лет они привели меня в концерт,
где солировал Павел Петрович. Это было волшебство, и я смотрела на него, как
на чародея. Я помню, как они прилетели с Львом Осиповичем Поляковым
победителями парижского конкурса -- молодые, счастливые, прекрасные, в
светлом нимбе славы и таланта. А лично познакомились мы много лет спустя
после войны...
Она замолкла, и я испугался, что она сменит тему разговора, поэтому
быстро сказал:
-- Необычайно интересно...
-- Да, интересно, -- согласилась она. -- Мои родители умерли во время
блокады, а я после эвакуации из Ленинграда была очень слаба, и меня временно
устроили на легкую работу -- в консерваторию, в концертный зал. Но потом я
привыкла к этому непрекращающемуся празднику музыки и осталась там на всю
жизнь, да и сейчас там работаю.
-- Раиса Никоновна, а отчего же Иконников перестал концертировать?
-- Я ведь говорила уже, что он повторяет в новой вариации судьбу Роде.
К гениям все пристрастны, все требуют, чтобы он оставался гением всегда, а
он человек -- у него тоже могут быть неудачи, срывы, что-то не получаться. А
от него требуют постоянно быть лучше всех, и то, что прощается среднему
исполнителю, никогда не забывают таланту...
-- И Павел Петрович сорвался?
-- Да, это было во время войны. Они с Поляковым должны были приехать в
Ленинград, дать концерт для осажденного города. Это действительно было очень
важно -- концерт двух выдающихся музыкантов, несмотря на бомбежку, голод,
стоящих рядом немцев. И Поляков приехал...
-- А Павел Петрович?
Филонова задумалась, будто в тысячный раз решала давным-давно решенную
задачу, на которую уже есть ответ в конце учебника, -- можно при желании
справиться, но все-таки оставалось там что-то неясное, теребящее, волнующее,
непонятное во внутреннем механизме решения.
-- А Павел Петрович накануне заболел и поехать не смог. Поляков давал
концерт один. Стоял в тот день ужасный мороз и слушатели сидели в
нетопленном зале филармонии в пальто, в шапках, а Поляков вышел во фраке, в
белоснежной манишке и после каждой пьесы уходил за кулисы хоть немного
отогреть закоченевшие руки, а над головой его непрерывно стоял клуб пара от
дыхания. Я так надеялась, что случится чудо и на сцену выйдет Павел
Петрович! Но он был болен, а я этого даже не знала...
-- А дальше? -- спросил я, заинтересовавшись всерьез.
-- Из-за того, что он не попал в Ленинград, Павел Петрович сильно
нервничал, и не знаю, по этой ли причине или почему другому, он сорвал и
следующий концерт. Он очень переживал и долго готовился к следующему
выступлению, которое его и убило. Во время исполнения концерта Гайдна у его
скрипки вдруг пропал голос -- такое бывает раз в сто лет, но все-таки
случается. Выступление пришлось прервать, Павел Петрович был в совершенном
неистовстве, и чем больше он репетировал, тем сильнее охватывал его "страх
эстрады". Он подготовил две большие программы, но ни одну из них не показал
и неожиданно для всех заявил, что больше играть на скрипке не будет. С тех
пор его никогда на сцене не видели... Он очень сильный и смелый человек, --
закончила она неожиданным резюме, и мне даже показалось на мгновенье, будто
она сама себя убеждает этой категоричностью.
Задавать какие-нибудь вопросы еще я счел неуместным, даже в чем-то
рискованным, поэтому мы побеседовали еще немного, и я попрощался... В дверях
квартиры я шепнул Бабайцеву: -- Появится человек с бородой -- сразу звони...
Ночь наступила безветренная, тихая, стылая. По Ленинградскому шоссе я
дошел до Речного вокзала, направился к метро и вспомнил, что сегодня еще не
ел, а день начался давным-давно -- с допроса Белаша. Я подумал мгновенье,
потом повернул к длинному, слабо освещенному зданию вокзала. Как окаменевший
одномачтовый пароход, возвышался он над водой, тусклые огни окон рваными
пятнами света падали на асфальт, гранитные ступени замерли навсегда
остановившимися колесными плицами.
Народу в ресторане было много, шум стоял тупой, монотонный. Метрдотель
-- коренастая блондиночка в песочном смокинге с несвежими атласными
лацканами -- посадила меня в угол, и сразу джаз загремел так, будто с горы
покатили пустую железную бочку. Они проиграли туш, и ударник крикнул в зал
-- с удалью, надрывом, бесконечным обещанием:
-- Солистка ансамбля... Га-алина Яворовска-а-а! Немолодая женщина,
застенчиво улыбаясь, запела совсем маленьким, комнатным голосом грустную
песню:
Скоро осень -- на улице август,
От дождей потемнели кусты...
Двое сильно поддавших мужиков, видимо командированные, пошли танцевать
танго.
Да, такие вот пироги -- осень скоро кончается, зима на носу. Я тер
озябшие руки и никак не мог согреться. Выпил большую рюмку водки, и в груди,
в желудке стало горячо, тепло поползло к плечам, ласково налило руки,
влажным душным туманом наполнило голову. Откуда-то издалека, заглушаемый
джазом, доносился слабый голос:
-- ...И я знаю, что я тебе нравлюсь...
Черт побери, как все невероятно перепуталось! Слесарь-взломщик
оставляет у Полякова телефон Филоновой, Обольников бывал в обворованной
квартире, но тщательно скрывает это, а накануне кражи ложится в больницу.
Иконников с его геростратскими теориями и прыгающим из руки, как клинок,
аспидом, телеграмма неведомого Таратуты...
Шум вздымался кривыми скользкими волнами и мысли не держались на нем,
скатывались по гладким волнам ресторанного гама, расползались по углам,
натыкались на тупики неизвестности, собирались вновь в жалкий клубочек и
снова пропадали во всей этой суете и гомоне.
На пристани народу не было совсем. Глухо стучал дизелем
один-единственный теплоход у стенки, белый-белый теплоход, пустой,
пришедший, может быть, последним рейсом по стынущей осенней реке. Узкая
полоса света от прожектора шарила по черной гладкой, застывшей, как базальт,
воде, и мне казалось, будто я слышу, как сковывает ее незаметно тонкий
хрусткий ледок, и пахло здесь остро пожухлой травой и мокрым деревом, прелой
листвой, первым снегом, волнующим ароматом предзимника. Мне ужасно
захотелось наплевать на все, сесть на такой пустынный последний пароход и
поехать на нем куда-нибудь по реке. В Углич или Дмитров он придет туманным
серым утром, по реке будет плыть клочьями серый водяной пар, а деревья по
берегам будут похожи на старинные выцветшие гравюры -- черные, размытые, без
листьев. Тихие улицы, белые тротуары, косой штрих дождя за окном, а
гостиницы -- уютные, старые, в них топят печи дровами, которые шипят и
стреляют в топке и на колосники выкатываются красные, в синеватом дымке
угольки. Тишина, тишина -- она осязаема и ласкова, как прикосновение кошки.
И в одиноком, пустом номере гостиницы будет непрерывно звучать -- раз за
разом, снова и снова, не д