Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
ния он садится за дверью
соседней комнаты.
- Вот и посидели перед дорогой! - встает дядя Миша. - Вы что это? На
вокзал со мной? Провожать меня? Ни-ни-ни!
Еще минута-другая - дядя Миша, обняв и расцеловав нас всех, уходит
вместе с папой. В дверях он оборачивается к нам:
- Прощайте, родные мои! А может быть, до свидания?
И убегает.
Иван Константинович опускается на диван. Мама плачет рядом с ним.
- Баловень... - бормочет Иван Константинович. - Именно, что баловень...
Загубило его это баловство...
- Почему, дедушка? Почему? - задумчиво спрашивает Тамара. - Какое
баловство?
- А такое! - упрямо говорит Иван Константинович. - Баловство - это все,
что задарма, понимаешь? Вот - Миша: отец его, Семен Михайлович,
замечательный хирург был, бесстрашный человек, под огнем неприятеля раненых
перевязывал, на себе, случалось, из боя выносил их, Я, бывало, иду с ним,
даже перекреститься боюсь... А он - как по бульвару гуляет! Ранили его,
контузили, тифом болел - тогда это гнилой горячкой называли, - отлежится и
снова в строй! За это, за труд этот адский, за самоотверженность врача, за
опасности и лишения, ему и ордена дали, и потомственное дворянство, и все...
А Миша - он с малых лет привык, что он - потомственный дворянин, и папа у
него орденами обвешен, как елка игрушками, и все двери перед ним открыты, и
что ни пожелай - все сделается! До тридцати с лишним лет дожил - трудиться
не научился, не любит, не умеет... А теперь уже поздно... Так вся жизнь и
пошла под раскат... Нет-с, братцы мои, не баловство человеку нужно и не
отцовы заслуги, свои собственные дела, своим потом, своей кровью политые!
- Верно, Иван Константинович, - говорит мама сквозь слезы. - Все верно,
что вы говорите...
Иван Константинович привлекает к себе Леню и Тамару. Уже и раньше
как-то мама при мне говорила папе, что Иван Константинович любит обоих своих
"нечаянных внуков", но Леню - чуточку больше. Потому что Леня - "бабушкин".
Он на нее похож и лицом, и характером, он ее любил, и она его любила. Оттого
Иван Константинович особенно ласков с Тамарой: он боится, что она это
поймет, почувствует...
- Леня! - говорит Иван Константинович, гладя голову Тамары, но смотрит
он прямо в красивые "бабушкины" глаза Лени. - Очень тебя прошу понять: граф
ты там, или маркиз, или князь, - это не твоя заслуга, и потому это дешевое
дело. Вон, говорят, за границей титулы за деньги купить можно! Но если ты
настоящий человек и делаешь настоящее дело, и делаешь его хорошо, - так вот
это уже твоя заслуга, это трудно, и тебя за это всякий уважать будет.
Понимаешь, Леня?
- Понимаю... - тихо говорит Леня. - Я, дедушка, сам тоже так думаю.
...Первое письмо от дяди Миши получили мы через восемь лет после этого
вечера. Он писал из города Орска, Оренбургской губернии. Служил он в
каком-то учреждении, жил тихо, скромно, незаметно.
"А может быть, до свидания?" - спросил он, уходя в тот последний вечер
от Ивана Константиновича.
Нет, это было "прощайте". Свидеться с ним больше никогда не привелось.
Никому из нас.
"Глава четырнадцатая. ТАМАРЕ ТРУДНО"
В тот же вечер, после внезапного приезда и такого же отъезда дяди Миши,
папа возвращается домой так поздно, что я уже почти совсем заснула. Это,
наверно, звучит странно, когда человек говорит, что он "почти совсем
заснул". Большинство людей либо "заснули" - и, значит, совсем заснули, либо
"не заснули" - и, значит, не спят. Но у меня с раннего детства создалась
привычка ждать, когда вернется домой папа. Иногда, если это затягивается, -
папа-то может ведь не вернуться и до утра! - я засыпаю. Но чаще всего я лежу
и дремлю, - я почти совсем сплю, и все-таки не совсем: какой-то
ма-а-а-ленький кусочек моего сознания не спит! Стоит мне в это время
услышать голос - или чаще шепот - папы, и я сбрасываю с себя сон, словно
одеяло. Я уже не сплю и с нетерпением жду, пока папа тихонько, осторожно
подойдет к моей кровати, чтоб поцеловать меня, спящую. Бывает, что я уже
совсем сплю, но просыпаюсь именно в этот момент - "от докторского запаха".
В этот вечер я жду его с нетерпением: мне надо задать ему один
неотложный вопрос. Папа очень устал - он сидит рядом с моей кроватью, и
глаза у него полузакрыты. Но я чувствую, что он доволен - все обошлось у
него хорошо.
- Папа, ты операцию сделал?
- Угм... - утвердительно хмыкает папа.
- Ты разрезал человека? - спрашиваю я с замиранием сердца.
Папина профессия - операции, ампутации - для меня еще очень далекая, я
ведь никогда не видела, как папа работает. А по картинкам все это
представляется мне очень страшным.
- И разрезал, и снова сшил... Своим собственным швом сшил - я недавно
его придумал, этот шов, очень удачный!
- А больному это было больно?
- А ты как думала? Конечно, ему было больно. Ну, да не в этом дело...
Будет жить - вот что главное! Будет жить и через неделю забудет, как стонал,
как кричал, как мучился...
- Ну, а Тамара? - спрашиваю я. - Ей ведь сегодня как было больно! И в
первое отделение ее не переведут, и Дрыгалка ее "самозванкой" обозвала, и
подруги ее обидели, не пришли к ней... Как ты думаешь, будет она это
помнить?
- Возможно...
- Ты думаешь, она теперь станет хорошая?
- Ох, Пуговица ты моя, глупая ты Пуговица! - качает головой папа. - Да,
она сегодня ушиблась, больно ушиблась. Но чтоб от этого она сразу - раз!
два! три! готово! - сразу переродилась, стала совсем новая, на себя не
похожая, - это, миленький ты мой, бывает только в детских книжках "Розовой
библиотеки"! А в жизни - нет. Жизнь, Пуговка, она - штука разноцветная... Не
только розовая!
Все это - и Тамарины несчастья, и неудавшийся журфикс, и приезд дяди
Миши, и поздний разговор этот с папой - происходит в субботу. В воскресенье
никаких известий из дома Ивана Константиновича к нам не поступает. В
понедельник утром я, как всегда, подхожу к дверям института. Это для меня
уже - да-а-авно! - не врата в Храм Науки, как мне казалось в первые дни, а
лишь дверь в Царство Скуки. В ту минуту, как я берусь за медное дверное
кольцо, я вижу маленькую стройную фигурку. Она стоит на противоположном
тротуаре; завидев меня, она торопливо перебегает улицу и берет меня под
руку. Это Тамара...
- Я тебя ждала... - говорит она мне, улыбаясь через силу, и улыбка у
нее очень жалкая. - Я хотела с тобой вместе...
Ей, видно, тяжело, просто мучительно прийти сегодня, в понедельник,
туда, где она в субботу перенесла столько унижений... Мне становится так
жаль ее, что я мгновенно забываю, как она раздражала меня своей
заносчивостью. Мне хочется поддержать ее, чтоб она забыла все прошлое, чтоб
она стала такая простая и ясная, как все другие девочки, мои подруги.
- Тамарочка... - говорю я как только могу ласково. - Вот как хорошо,
что мы здесь с тобой встретились! Ну, идем!
Мы одновременно раздеваемся и вместе идем наверх. Гуляем до начала
уроков под руку по коридорам. К нам "пристают", как лодки, мои подруги: Варя
Забелина, Маня Фейгель с Катей Кандауровой. Подходят еще Меля - как всегда,
с набитым ртом - и Лида Карцева. Мы прохаживаемся все вместе. Лида нравилась
Тамаре и раньше - Лида держится со спокойным достоинством, как взрослая,
Лида целый год жила во Франции, а папа Лидин - известный в городе юрист. Кто
мы, остальные, по понятиям таких девочек, как Тамара? Меля - дочь
"трактирщика", Маня - дочь "учителишки", я - дочь "врачишки"... Мелюзга! - А
Лида - "человек ее круга". Тамара это чувствует. Она улыбается Лиде особенно
приветливо, она всеми силами старается понравиться именно Лиде. Но Лида
держится сдержанно.
Гуляя по коридорам, мы сталкиваемся с группой: Зоя Шабанова, Нюта
Грудцова (внучка городского головы, ах, ах, ах!) и Ляля-лошадь. Тамара густо
краснеет. Она крепче прижимает мой локоть - и не кланяется им. Они тоже ей
не кланяются. Кончена их дружба - распалась на куски, как разбитый арбуз!
После звонка, когда мы уже идем в свой класс, Лида Карцева, чуть
поотстав вместе со мной от других, говорит, как всегда, с легкой насмешкой:
- Шурочка занимается благотворительностью? Очень чувствительно!
- А ты помнишь, что было в субботу? - отвечаю я с упреком. - Неужели
тебе ее не жаль?
- Не очень. Она сама во всем виновата.
- Что же, ей от этого легче, что ли, что она сама виновата?
Весь школьный день Тамара держится около меня и моих подруг. Мы, в
общем, приняли ее в свою компанию. Правда, ей с нами, вероятно, скучновато -
с нами нельзя говорить о том, что Тамара любит больше всего: "Баронесса
Вревская мне говорила", "Князь и княгиня бывали у дедушки запросто" и т. п.
Нам это неинтересно, и Тамара это понимает. Но все-таки она не одна, и,
когда в коридорах мимо нас проходят ее бывшие друзья, она даже не смотрит в
их сторону.
В тот же вечер прибегает Леня и рассказывает мне обо всем, что вчера, в
воскресенье, происходило у них в доме. Тамара плакала, она чуть ли не на
коленях умоляла Ивана Константиновича, чтоб он перевел ее в женскую гимназию
на Миллионной улице. Потом просила позволить ей несколько дней не ходить в
институт, пока все хоть немного позабудется. Но Иван Константинович был
неумолим! Это у него, оказывается, всегда так: во всех маленьких житейских
делах - он добряк просто до невозможности. Но когда дело идет о серьезном,
Иван Константинович - кремень, скала!
- Птушечка! - уговаривает он Тамару. - Нельзя тебе переходить в другую
гимназию. Какой же ты воин, если бежишь с поля боя?
- Я - не воин... - плакала Тамара. - Я - девочка, барышня...
- Да, если ты бежишь, ты - не воин, ты - просто трус! Я первый тебя
уважать не буду. А если отсиживаться дома и не ходить в институт, так это,
галчоночек мой, то же самое! Они тебя обидели, а не ты - их, что же тебе от
них прятаться?
После долгих слез, уговоров, споров, поцелуев решили так: Тамара будет
смелая и все-таки пойдет в понедельник в институт.
Папа, как всегда, оказался прав. С Тамарой, конечно, не произошло
полного и окончательного "перерождения", как с героями книжек "Розовой
библиотеки". Но все-таки от полученного толчка что-то в ней шатнулось,
дрогнуло, сдвинулось с места. С Иваном Константиновичем она уже больше
никогда не разговаривает так, если бы он был ее лакей или кучер. Она
называет его дедушкой, дедусенькой и даже милюпусеньким дедунчиком. И это
искреннее, доброе отношение ее к Ивану Константиновичу, она не
подлаживается, не подлизывается к нему - нет, она поняла, она почувствовала,
какой это золотой человек и как искренне любовно относится он к ней и к
Лене. Со мной она тоже держится без прежней заносчивости - как с подругой,
говорит мне "Сашенька" и "ты". Но все-таки иногда - по-моему, даже слишком
часто! - в ней опять просыпается ее глупая гордость неизвестно чем, ее
барские замашки. И тогда она опять становится противная-противная! Я
стараюсь найти если не оправдание такому ее поведению, то хоть объяснение. Я
повторяю сама себе, что она не виновата, что она выросла под влиянием своего
дедушки-генерала, который сознательно воспитывал в ней надутую спесь, глупую
заносчивость и т. д., и т п. Но мне не всегда удается совладать с самой
собой и внушить себе снисходительность к Тамаре. И нередко между нами
возникают разногласия, а иногда - даже ссоры. В особенности противно мне
бывает слушать, как она разговаривает с горничной Натальей и с
Шарафутдиновым. Ну, словно они не люди, а неодушевленные предметы!
И вот через некоторое время Тамара снова объявляет, что у нее будет
журфикс. Мало ей того, первого журфикса! Впрочем, зовет она ведь уже других
гостей: Лиду Карцеву, Варю Забелину, Мелю Норейко, Маню Фейгель, Катю
Кандаурову и меня. По дороге к Тамаре я встречаю Катю Кандаурову. Она тоже
идет к Тамаре - идет одна, без Мани, которая сегодня нездорова.
- Я тоже не хотела идти, - говорит Катя, - но Маня говорит: "Нехорошо.
Тамара подумает, что мы нарочно, что мы не хотим к ней идти. Ступай, Катя!
Повеселишься, потом мне расскажешь..." Я и пошла.
Мне бросается в глаза, какая Катя сегодня праздничная, улыбчивая.
- Катенька, ты что сегодня такая веселая, как новенький гривенник?
Катя отвечает, словно сама смущена своей радостью:
- От тети моей... от тети Ксени, папиной сестры, письмо пришло! Не
берет она меня к себе! Не берет!
Катя выпаливает это просто с восторгом и даже на ходу трется от радости
головой о мое плечо.
- А ты ее не любишь, что ли, эту тетю Ксению? - удивляюсь я.
- Я ее не "не люблю", а - не знаю... - уточняет Катя. - Конечно, она -
папина сестра. Папа мой всегда говорил: "Ксеня - хорошая, Ксеня - добрая".
Но ведь я-то ее никогда и в глаза не видала! Подумай: здесь я уже привыкла,
я всех знаю, - и вдруг опять куда-то ехать! Опять новые люди! Опять
привыкать! Сейчас очень все хорошо: тетя Ксения - мой опекун, она из папиных
денег (тех, что после папы остались) присылает Илье Абрамовичу, Маниному
папе, тридцать рублей в месяц на мое содержание. Илья Абрамович говорит:
этого куда как много, больше, чем надо! Он на меня в сберегательной кассе
книжку завел - желтенькую такую, как канарейка! Сколько каждый месяц от
тридцати рублей остается, - он на книжку кладет.
- Тебе у них хорошо?
- Так хорошо, так хорошо!.. Вот секрет: даже с папой так хорошо не
было, как с ними! У папы я, бывало, все одна и одна. Папа с утра на службу
уйдет, вернется в пять часов - обедаем мы. После обеда папа ложится -
отдыхает. Проснется, чаю попьем - спокойной ночи: мне спать пора. А папа,
слышу, все по комнатам ходит, все ходит и ходит... Скучно мы жили!
- А у Фейгелей?
- Ох! - говорит Катя с восторгом. - Они все весе-о-олые! Каждый вечер
нам Илья Абрамович читает - вот, например, как Иван Иваныч с Иваном
Никифоровичем разругались! А перед сном все вместе песни поем...
И, помолчав, Катя добавляет:
- Нет, хорошо, что тетя Ксеня меня к себе не берет! "У меня, пишет,
четверо мальчиков, сорванцов. Кате будет с ними трудно..." Еще бы не трудно
- они, наверно, драчуны, я бы у них в синяках ходила... "Если можете, Илья
Абрамович, прошу вас, подержите Катеньку пока у себя..." Вот как хорошо
вышло!
Так, болтая, мы приходим к Тамаре. Конечно, мы с Катей пришли первые:
никого из гостей еще нет. Тамара встречает нас очень радушно, ведет в свою
комнату и кричит, чтобы нам принесли туда фруктов: в ожидании остальных
гостей будем есть яблоки. Их приносит в вазе Шарафутдинов, как всегда
приветливый, улыбающийся, и ставит на столик. Яблок в вазе слишком много, и
два верхних яблока падают на пол. Шарафутдинов поднимает их с пола, обтирает
обшлагом своей рубашки и кладет обратно в вазу.
Что тут начинается, батюшки! Тамара приходит в бешенство. Она грубо
выхватывает из вазы те яблоки, которые трогал руками, и вытирал обшлагом
Шарафутдинов, и швыряет ему в лицо.
- Болван! Хам! - кричит она на него.
У меня начинает стучать в висках. Все плывет перед моими глазами, как в
грозу на лодке. Я бросаюсь к Шарафутдинову; он стоит, вобрав голову в плечи,
закрывая локтем лицо от яблок, которыми продолжает швырять в него Тамара.
- Шарафут! - обнимаю я его, громко плача. - Шарафут!
Катя Кандаурова тоже плачет и тоже обнимает Шарафутдинова.
Тамара опоминается. Она видит по нашему возмущению, что переборщила.
- Подбери яблоки, черт косой! - приказывает она Шарафутдинову.
И, криво улыбаясь, обращается ко мне и Кате:
- Вы что же, обиделись за него, что ли? Он таких тонких чувств не
понимает. Мой дедушка своих денщиков даже по морде бил...
И тут Катя, кроткая, тихая Катя, выходит из себя!
- Твой дедушка был свинья! - кричит она так громко, что голос у нее
сразу хрипнет.
Схватив за руку Катю, я бегу к двери. Хлоп! - и нет нас. Мы бежим, но
по ошибке не на улицу, а в ту дверь, которая ведет в сад Ивана
Константиновича. На дорожках, у корней яблонь - груды снега. Мы с Катей
садимся на лавочку, мы уже не плачем, мы просто сидим и мрачно смотрим перед
собой.
- Вот и повеселились... - вздыхает Катя. - Будет что порассказать Мане!
Дверь из дома отворяется, и к нам бежит Шарафутдинов. На секунду у меня
мелькает мысль: это Тамара послала его за нами. Не пойду я к ней! Ни за что!
Нет, конечно, это не она его послала. Его погнало то, что Тамара
называет "тонкими чувствами", которых у него, по ее мнению, нет и быть не
может. А вот и есть они у него! Ему больно не то, что его ругали, бросали
яблоками в его лицо, в голову. Он знает, что он - солдат, денщик, что ему
пожаловаться некому и обижаться не полагается. Но ему больно, что мы с Катей
огорчаемся из-за него, он чувствует, что мы его любим, что мы за него
заступились. Присев на корточки перед лавочкой, на которой мы сидим,
Шарафутдинов все тем же обшлагом утирает наши слезы и быстро-быстро бормочет
на своем фантастическом русском языке; от волнения он даже вставляет не
совсем приличные слова, чего обычно никогда не делает.
- Ой, ой, ой! Дерьмам делам - Казань горит... Баришням... Шашинькам...
Катинькам... Шарафутдин лес ходи, вам ежикам лови... Не нада плакай... Не
нада...
От этих ласковых слов мы с Катей снова начинаем плакать. Мы крепко
прижимаемся к Шарафутдинову, так что нам явственно слышно, как стучит под
солдатской рубахой его доброе, ласковое сердце.
В дверях дома появляется Иван Константинович.
- Девочки-и! Сюда-а-а! - зовет он нас. Мы идем к дому, и я говорю Кате
так, словно обещание даю:
- Сто Тамарок за одного Шарафутдинова не возьму!
- А я - двести... - всхлипывает Катя.
В доме мы застаем всех девочек: они только что пришли. Приехал из
госпиталя Иван Константинович, пришел Леня из музыкального училища.
Тамара лежит на кушетке в своей комнате и заливается в истерике.
Хохочет, плачет, икает, опять хохочет, кричит... Конечно, из соседней
комнаты вторит ей в своей клетке попугай Сингапур. В два голоса это
получается музыка, невыносимая для слуха.
И вдруг в дверях кто-то с силой стучит палкой об пол и оглушительно
кричит, перекрывая трели Тамары и Сингапура:
- Перестань! Сию минуту прекрати это безобразие!
Это папа. Он подходит к несколько опешившей Тамаре и снова стучит
палкой в пол, и снова кричит:
- Замолчи! Сию минуту замолчи! Слышишь?
Тут начинаются чудеса! Тамара в самом деле замолкает - правда, не
сразу, не в ту же минуту. Сперва ее плач становится тише, исчезают икота и
хохот. Тамара уже только плачет, но тихо - без взвизгиваний и криков.
- Леня! - приказывает папа. - Заставь попугая замолчать.
И папа уходит за Леней в комнату, где живет в своей клетке Сингапур.
Иван Константинович идет за ними. Я тихонько отделяюсь от группы девочек,
стоящих вокруг кушетки, на которой плачет Тамара, и тоже проскальзываю за
взрослыми. Я поспеваю как раз к тому моменту, когда Иван Константинович
говорит папе с укором:
- Уж ты, Яков Ефимович... пожалуй, перехватил!..
- Нет! - твердо говорит папа. - Не я "перехватил", а вы, к сожалению,
до сих пор "недохватывали"!
- Но девочка в самом деле немного истерична. Это болезнь... - словно
оправдывает ее Иван Конс