Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
в связи с призывом "не противиться" подразумевается
слово "насилием".
Я приводил резкие примеры из жизни, где насилие неизбежно и необходимо
и где отсутствие его угрожает последователю непротивления возможностью
сделаться попустителем и даже пособником злого дела. Толстой не уступал и
утверждал, что в переводном (в XVI веке) еврейском тексте не говорится о
вервии, взятом Христом для изгнания торжников, а лишь о длинной тонкой
ветви или хворостине, которая была необходима для удаления скота из храма,
и что сказание о смоковнице, лишенное ясного смысла, попало в евангелие по
недоразумению, вследствие какойлибо ошибки переписчика. На мои доводы из
жизни он сказал мне, что в одном из вопиющих случаев, мною приводимых,
быть может, и он прибег бы к насилию, по истинктивному порыву на защиту
своих ближних, но что это было бы слабостью, которую с нравственной точки
зрения нельзя оправдать. Каждый из нас остался при своем, но во все время
спора он не проявил никакого стремления насиловать мои взгляды и
навязывать мне свое убеждение.
То же было и в спорах о значении Пушкина, к которому тогда он относился
недружелюбно, хотя и признавал его великий талант. Он находил, что
последний был направлен против народных идеалов и что Тютчев и Хомяков
глубже и содержательнее Пушкина. И в этом длинном споре Лев Николаевич был
чрезвычайно объективен и, встречая во мне восторженного поклонника
Пушкина, видимо, старался не огорчить меня каким-либо резким отзывом или
суровым приговором.
Вообще я не раз имел случай убедиться и почувствовать, что Лев
Николаевич имеет редкий дар "de faire connaitre l'hospitalite-de la
pensee" [дать почувствовать гостеприимство мысли (фр.)], - так выразился
Альбер Сорель в своей академической речи в Тэне. Только раз при мне он
отступил от своего спокойного и примирительного тона. Однажды в саду, за
послеобеденной беседой, зашел разговор о том, что самое тяжелое в жизни.
Указывали на роль слепого случая, который разбивает все планы и так часто
в корне подрывает целое существование. Один из приезжих случайных гостей,
из тех "добрых малых", у которых слово иногда бежит впереди мысли, а не
сопутствует ей, стал утверждать, что всего больше ему было бы тяжело
материальное изменение его личного положения вроде внезапного разорения
или потери службы, сопряженных с непривычными для него лишениями. В это
время подошел Толстой и спросил, в чем дело. "Случайность не должна иметь
значения в жизни, - сказал он, - надо жить самому, воспитывать детей и
приготовлять окружающую среду так, чтобы для случайности оставалось как
можно менее места. Для этого надо направлять всю жизнь к уничтожению в ней
понятия о несчастии. Человек обязан быть счастлив, как обязан быть
чистоплотным. Несчастье же состоит прежде всего в невозможности
удовлетворять своим потребностям.
Поэтому чем меньше потребностей у человека, тем меньше поводов быть
несчастным. Только когда человек сведет свои потребности к минимуму
необходимого, он вырвет жало у несчастия и обезвредит последнее, и тогда в
самом сознании, что им устранены условия несчастья, он почерпнет сознание
счастья". Один из собеседников пробовал возражать, что эта теория
применима лишь к материальным, а не к духовным потребностям, и что нельзя,
например, свести к минимуму потребность любви матери к своему ребенку,
отнимаемому у нее беспощадною смертью. На это, вероятно, Толстой ответил
бы мыслями, высказанными им в его чудном, вызывающем слезы умиления,
рассказе "Молитва".
Но приезжий, которому очень хотелось высказаться, снова овладел своей
темой, наставительно сказав Толстому: "Вам хорошо это проповедовать, когда
вы не имеете никаких потребностей, а каково привыкшему к удобствам жизни?
Поверьте, что спать на рогоже, привыкнув к тонкому белью, вовсе не
составляет счастья". - "Не надо приучать себя к тонкому белью", - строго
посмотрев, сказал Толстой, но собеседник не слушал его и продолжал: "Вам
хорошо, вы себя до того довели, что вам теперь непонятно, что значит,
когда человеку чего-нибудь недостает. Вы себе устроили всякие лишения, и
больше вам для себя нечего придумать, вот вы и на других хотите их
распространить". - "Мне еще многого недостает", - сказал сурово Толстой. -
"Вот отлично! Еще чего-то недостает? Ну чего же вам недостает?"
Толстой молчал. "Ну, чего, чего?" - продолжал приставать "добрый
малый". Толстой вдруг покраснел, в глазах его вдруг вспыхнул огонек, и он
с резкою откровенностью объяснил, чего ему недостает, чтобы достигнуть
буддистского презрения к телесным удобствам и сострадания даже к
паразитным насекомым... Наступило молчание; он овладел собою и смягченным
голосом, как бы извиняясь за внезапную вспышку, заметил: "Мы слишком
заботимся о своей внешней чистоте и холим нашу плоть, а я давно заметил,
что тот, кто заботится о своей чистоте, обыкновенно небрежет о чужой..." И
он стал приводить примеры из своих воспоминаний о том, как распускают себя
у нас люди высшего общества и их подражатели из разных выскочек, доводя
себя до претензий крайней роскоши, граничащей с развратом.
Мне трудно припомнить все наши разговоры и все узоры той роскошной
ткани мыслей, образов и чувств, которыми было полно все, что говорил
Толстой. Во время долгих послеобеденных прогулок он обращался часто к
своим воспоминаниям, и тут мне приходилось сравнивать технику его речи с
техникой других мастеров литературного слова, которых мне приходилось
слышать в жизни. Я помню Писемского. Он не говорил, а играл, изображая
людей в лицах, - жестом и голосом. Его рассказ не был тонким рисунком
искусного мастера, а был декорацией), намалеванною твердою рукой и яркими
красками. Совсем другою была речь Тургенева с его мягким и каким-то бабьим
голосом, высокие ноты которого так мало шли к его крупной фигуре.
Это был искусно распланированный сад, в котором широкие перспективы и
сочные поляны английского парка перемежались с французскими замысловатыми
стрижеными аллеями, в которых каждый поворот дороги и даже каждая тропинка
являлись результатом целесообразно направленной мысли. И опять иное
впечатление производила речь Гончарова, напоминавшая картины Рубенса,
написанные опытною в своей работе рукою, сочными и густыми красками, с
одинаковою тщательностью изображающею и широкие очертания целого и мелкие
подробности частностей. Я не стану говорить ни про отрывистую бранчливость
Салтыкова, ни про сдержанную страстность Достоевского, ни про изысканную,
поддельную простоту Лескова, потому что ни один из них не оставлял
цельного впечатления и в качестве рассказчика стоял далеко ниже автора
написанных им страниц. Совсем иным характером отличалось слово Толстого.
За ним как бы чувствовалось биение сердца. Оно всегда было просто и
поразительно просто по отношению к создаваемому им изображению, чуждо
всяких эффектов в конструкции и в распределении отдельных частей рассказа.
Оно было хронологично и в то же время сразу ставило слушателя на прямую и
неуклонную дорогу к развязке рассказа, в которой обыкновенно заключались
его цель и его внутренний смысл. Рассказы Толстого почти всегда начинались
с какого-нибудь общего положения или афоризма и, отправляясь от него, как
от истока, текли спокойною рекою, постепенно расширяясь и отражая в своих
прозрачных струях и высокое небо и глубокое дно...
Вспоминая общее впечатление от того, что говорил в 1887 году Лев
Николаевич, я могу восстановить в памяти некоторые его мысли по тем
заметкам, которые сохранились в моем дневнике и подтверждаются во многом
последующими его письмами. Многое из этого, в переработанном виде, вошло,
конечно, в его позднейшие произведения, но мне хочется привести кое-что из
этого в том именно виде, в котором оно первоначально выливалось из уст
Льва Николаевича. "В каждом литературном произведении, - говорил он, -
надо отличать три элемента. Самый главный - это содержание, затем любовь
автора к своему предмету и, наконец, техника. Только гармония содержания и
любви дает полноту произведению, и тогда обыкновенно третий элемент -
техника - достигает известного совершенства сам собою". У Тургенева, в
сущности, немного содержания в произведениях, но большая любовь к своему
предмету и великолепная техника. Наоборот, у Достоевского огромное
содержание, но никакой техники, а у Некрасова есть содержание и техника,
но нет элемента действительной любви.
У современной критики (конец восьмидесятых годов)
писателю нечему научиться, так как она почти вовсе не касается
содержания, а оценивает технику, тогда как задача критики - найти и
показать в произведении луч света, без которого оно ничто. Надо писать
pour le gros du public [для широкой публики (фр.)].
Суд таких читателей и любовь их есть настоящая награда писателю, и вкус
большой публики никогда не ошибается, несмотря на замалчивание того или
другого произведения критикой. Такая публика ищет нравственного поучения в
произведении, как бы рискованно ни было его содержание, то есть как бы
откровенно ни говорилось в нем о том, о чем вообще принято лицемерно
умалчивать. Наоборот, сатира и ирония не найдут себе отклика в массе. Для
того, чтобы вполне оценить и понять Салтыкова-Щедрина, нужно принадлежать
к особому кругу читателей, печень которых увеличена от постоянного
раздражения, как у страсбургского гуся.
Язык большей части русских писателей страдает массою лишних слов или
деланностью. Встречаются, например, такие выражения, как "взошел месяц
бледный и огромный" - что противоречит действительности, или - "сжатые
зубы виднелись сквозь открытые губы". Это свойство особенно заметно у
женщин-писательниц. Чем они бездарней, тем они болтливей. Прочитав иногда
несколько страниц такой болтовни, хочется сказать: молчала бы ты лучше, а
то вот теперь все узнают, какая ты умница! Настоящий учитель литературного
языка - Диккенс. Он умел всегда ставить себя на место изображаемых лиц и
ясно представить себе, каким языком каждое из них должно говорить.
Природа лучше человека. В ней нет раздвоения, она всегда
последовательна. Ее следует везде любить, ибо она везде прекрасна и везде
и всегда трудится. Тургенев рассказывал, что, охотясь, он проводил иногда
на опушке леса целую ночь без сна, прислушиваясь к тому, как природа
работает ночью. И ему казалось, что она тяжело дышит и по временам в своем
творческом труде говорит: "Уф! уф!"
Самарские степи, например, днем, под палящим солнцем, однообразны и
могут наскучить. Но какая прелесть ночью, когда земля дышит полною грудью,
а над нею раскинут необъятный купол неба, и к нему несутся с земли нежные
звуки, издаваемые жабами... Человек, однако, все умеет испортить, и Руссо
вполне прав, когда говорит, что все, что вышло из рук творца - прекрасно,
а все, что из рук человека - негодно. В человеке вообще нет цельности. Он
роковым образом осужден на раздвоение: если в нем побеждает скот, то это
нравственная смерть; если побеждает человечное, в лучшем смысле слова, то
эта победа часто сопровождается таким презрением к самому себе и отчаянием
за других, что почти неизбежна смерть, и притом очень часто от собственной
руки. Но бояться смерти не надо. Надо о ней думать как можно чаще: это
облагораживает человека и часто удерживает его от падения. Но большинство
смотрит не так. Обыкновенно, когда человек подымается над плоскостью
обыденной жизни, он ясно видит с этой высоты вдали бездну смерти.
Напуганный этим, он тотчас опускается в житейскую пошлость - старается
занять такое положение, чтобы не видеть этой бездны, и готов сидеть все
время на корточках, только бы забыть о ней. А ведь, в сущности, труднее
понять, как можно жить, чем как можно умереть. То, что дается опытом
жизни, чувствуется, но редко может быть доказано. Поэтому старые люди
часто замыкаются в себе и уединяются. Но это не потому, что им нечего
сказать, а потому, что молодость, которая не имеет чувства опыта, их не
понимает.
У нас легко раздают титул добрых людей и любят замалчивать ужасные
общественные явления, после того как они перестали существовать, как будто
они не могут повториться, только в другой форме. Так у нас началось
замалчиванье крепостного права и его ужасов, как только крестьяне были
освобождены. И люди и отношения были покрыты забвением. Я знал, например,
одного вице-губернатора, пользовавшегося всеобщею любовью и считаемого
очень добрым. Он прекрасно вышивал шелками по канве и был "душою
общества", а между тем за ним считалось несколько засеченных насмерть
крестьян. Вообще человеческая жестокость часто только лишь меняет формы
или внезапно проявляется там, где ее никак нельзя было ожидать.
В конце семидесятых годов один очень крупный сановник, слывший когда-то
либералом и затем, очевидно, в этом раскаявшийся, приехав в Ясную Поляну,
стал доказывать желательность восстановления телесных наказаний потому,
что содержание под стражей слишком дорого стоит государству, а так как
некоторые весьма искусно устраивают побеги, то для предупреждения
последних можно было бы арестантов, обвиненных в наиболее тяжких
преступлениях, лишать каким-либо искусственным и безболезненным образом
зрения, что сделало бы их навсегда безвредными.
"Я его, - прибавил, окончив этот рассказ, Толстой, - попросил больше
меня не посещать".
[У нас носятся с народной любовью к самодержавию, но никакой
действительной любви народ не имеет. И человек, проезжающий в трех поездах
чрезвычайной скорости, причем крестьян гонят в шею при малейшем
приближении к линии охраны, - для них совершенно чужой. Самодержавие
рухнет в один прекрасный день, как глиняная статуя, и все, что говорится и
пишется об отношении к нему народа, как к чему-то священному, не что иное,
как сказки Laboule, названные им "Contes pour entendre debout"...
["Сказки, которые следует слушать стоя" (фр.)] Среди наших бесед о
религиозных и нравственных вопросах мне приходилось не раз обращаться к
моим судебным воспоминаниям и рассказывать Толстому, как нередко я видел
на практике осуществление справедливости мнения о том, что почти всякое
прегрешение против нравственного закона наказывается еще в этой жизни на
земле. Между этими воспоминаниями находилось одно, которому суждено было
оставить некоторый след в творческой деятельности Льва Николаевича.] Когда
я был прокурором Петербургского окружного суда, в первой половине
семидесятых годов, ко мне в камеру пришел однажды молодой человек с
бледным, выразительным лицом, горящими глазами, обличавшими внутреннюю
тревогу. Его одежда и манеры изобличали человека, привыкшего вращаться в
высших слоях общества. Он, однако, с трудом владел собою и горячо высказал
мне жалобу на товарища прокурора, заведовавшего тюремными помещениями и
отказавшего ему в передаче письма арестантке по имени Розалия Онни, без
предварительного его прочтения. Я объяснил ему, что таково требование
тюремного устава и отступление от него не представляется возможным, ибо
составило бы привилегию одним, в ущерб другим. "Тогда прочтите вы, -
сказал он мне, волнуясь, - и прикажите передать письмо Розалии Онни". Это
была чухонка-проститутка, судившаяся с присяжными за кражу у пьяного
"гостя" ста рублей, спрятанных затем ее хозяйкой - вдовой майора,
содержавшей дом терпимости самого низшего разбора в переулке возле Сенной,
где сеанс животной любви оценивался чуть ли не в пятьдесят копеек. На суд
предстала молодая еще девушка с сиплым от пьянства и других последствий
своей жизни голосом, с едва заметными следами былой миловидности и с
циническою откровенностью на всем доступных устах. Защитник сказал
банальную речь, называя подсудимую "мотыльком, опалившим свои крылья на
огне порока", но присяжные не вняли ему, и суд приговорил ее на четыре
месяца тюремного заключения. "Хорошо, - сказал я пришедшему, - я даже не
буду читать вашего письма. Скажите мне лишь в самых общих чертах, о чем вы
пишете?" - "Я прошу ее руки и надеюсь, что она примет мое предложение, так
что мы можем скоро и перевенчаться". - "Нет, этого не может быть так
скоро, ибо ей придется высидеть весь свой срок, и браки с содержащимися в
тюрьме разрешаются тюремным начальством лишь в исключительных случаях,
когда один из брачующихся должен оставить Петербург и быть сослан или
выслан на родину. Вы ведь дворянин?" - "Да", - ответил он и на дальнейшие
мои расспросы назвал мне старую дворянскую фамилию из одной из внутренних
губерний России, объяснив, что кончил курс в высшем привилегированном
заведении и состоит при одном из министерств, занимаясь в то же время
частными работами. "Вот видите, - сказал я, - после вашего бракосочетания
Розалию пришлось бы перевести в отделение привилегированных по правам
состояния женщин, а что они такое - вы сами можете себе представить. Между
тем там, где она находится ныне, среди непривилегированных арестанток,
устроены превосходно организованные работы и к окончанию срока она будет
знать какое-либо ремесло, что при превратностях судьбы ей может
пригодиться. Притом же перевод ее в господское отделение неминуемо
произвел бы дурное нравственное впечатление на содержащихся с нею вместе.
Поэтому лучше было бы не настаивать на отступлении в данном случае от
общего правила. Если она примет ваше предложение, я прикажу допустить вас
до свиданий с нею без свидетелей и когда хотите". Он передал мне письмо и
собирался уходить, когда я снова пригласил его присесть и, испросив его
разрешения говорить с ним как частный человек и откровенно, вступил с ним
в следующий разговор: "Где вы познакомились с Розалией Онни?" - "Я видел
ее в суде". - "Чем же она вас поразила? Наружностью?" - "Нет, я близорук и
дурно ее рассмотрел". - "Что же вас побуждает на ней жениться? Знаете ли
вы ее прошлое? Не хотите ли прочесть дело о ней?" - "Я дело знаю: я был
присяжным заседателем по нему". - "Думаете ли вы, выражаясь словами
Некрасова, "извлекши ее падшую душу из мрака заблужденья", переродить ее и
заставить ее забыть свое прошлое и его тяжелые нравственные условия?" -
"Нет, я буду очень занят и, может быть, буду приходить домой только
обедать и ночевать". - "Считаете ли вы возможным познакомить ее с вашими
ближайшими родными и ввести ее в их круг?" Мой собеседник покачал
отрицательно головой. "Но в таком случае она будет в полной праздности. Не
боитесь ли вы, что прошлое возьмет над нею силу, на этот раз уже без
некоторого оправдания в бедности и бесприютности? Что может между вами
быть общего, раз у вас нет даже общих воспоминаний? Ваша семейная жизнь
может представить для вас, при различии вашего развития и положения,
настоящий ад, да и для нее не станет раем! Наконец, подумайте, какую мать
вы дадите вашим детям!" Он встал и начал ходить в большом волнении по
моему служебному кабинету, дрожащими руками налил себе стакан воды и,
немного успокоившись, сказал отрывисто: "Вы совершенно правы, но я
все-таки женюсь". - "Не лучше ли вам, - продолжал я, - ближе узнать ее,
устроить ей по выходе из тюрьмы благоприятные условия жизни и возможность
честного заработка, а затем уже, увидев, что она сознала всю грязь своей
прежней жизни и искренне вступила на другой путь, связать свою жизнь с нею
навсегда? Как бы не пришлось вам раскаиваться в своем поспешном
великодушии и начать жалеть о сделанном шаге! Ведь такое запоздалое
сожаление, без возможности исправить сделанное, составляет очень часто
корень взаимного несчастия и озлобления. Спасти погибающую в рядах
проституции девушку - дело высокое, но мне не думается, чтобы женитьба
была в данном случае единственным средством, и я боюсь, что приносимая
вами жертва окажется бесплодной или далеко превзойдет достигнутые ею
результаты. Не лучше ли сначала приглядеться к той, о ком мы говорим...
Мне в качестве прокурора приходилось слышать в этом самом кабинете
признания и заявления о совершающемся или имеющем совершиться
преступлении, движущие побуждения к которому иногда были вызваны именно
жертвами, напрасными с одной стороны и непонятными с другой..." Мой
собеседник оч