Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
ень задумался, молча и крепко пожал мне руку и ушел.
На другой день я получил от него письмо, в котором он благодарил меня
за мой с ним разговор, говоря, что, несмотря на то что я, по-видимому,
немногим старше его, ему в моих словах слышался голос любящего отца,
который совершенно прав в своих опасениях. Подтверждая, однако, свою
твердую решимость жениться, он просил меня, в виде исключения, все-таки
оказать своим влиянием содействие к тому, чтобы тюремное начальство не
препятствовало ему немедленно венчаться с Розалией. Я не успел еще
ответить на это письмо, как поступил ответ Розалии Онни, переданный
смотрителем тюрьмы, в котором она безграмотными каракулями заявляла о
своем согласии вступить в брак. А через день после этого я получил от
моего собеседника крайне резкое и почти ругательное письмо, в котором он
критиковал мое, как он выражается, "вмешательство в его личные планы". Не
желая содействовать несчастию, к которому стремился этот нервно
возбужденный человек, я, несмотря на это письмо, все-таки уклонился от
участия в осуществлении его желания и твердо отклонил оказанное на меня в
этом отношении давление со стороны дамского тюремного комитета и одной из
великих княгинь, которую, по-видимому, разжалобил мой собеседник
романическою стороною своего намерения. Между тем наступил пост, и вопрос
о немедленном браке упал сам собою. Мой собеседник стал видеться довольно
часто с Розалией, причем в первое же свидание она должна была ему
объяснить, что вызвана из карцера, где содержалась за неистовую брань
площадными словами, которою она осыпала заключенных вместе с нею. Он возил
ей разные предметы для приданого: белье, браслеты и материи. Она
рассматривала это с восторгом, и затем все принималось на хранение в
цейхгауз на ее имя. В конце поста Розалия заболела сыпным тифом и умерла.
Ее жених был, видимо, поражен известием об этой смерти, когда явился на
свидание, - и в память Розалии пожертвовал подготовленное для нее приданое
в пользу приюта арестантских детей женского пола. Затем он сошел с моего
горизонта, и лишь через много лет его фамилия промелькнула передо мною в
приказе о назначении вице-губернатора одной из внутренних губерний России.
Но, быть может, это был и не он. Месяца через три после этого почтенная
старушка, смотрительница женского отделения тюрьмы, рассказала мне, что
Розалия, будучи очень доброй девушкой, ее полюбила и объяснила ей, почему
этот господин хочет на ней жениться. Оказалось, что она была дочерью
вдовца, арендатора в одной из финляндских губерний мызы, принадлежавшей
богатой даме в Петербурге. Почувствовав себя больным, отец ее отправился в
Петербург и, узнав на амбулаторном приеме, что у него рак желудка и что
жить остается недолго, пошел просить собственницу мызы не оставить его
будущую круглую сироту - дочь. Это было обещано, и девочка после его
смерти была взята в дом. Ее сначала наряжали, баловали, портили ей желудок
конфетами, но потом настали другие злобы дня или она попросту надоела и ее
сдали в девичью, где она среди всякой челяди и воспитывалась до 16-летнего
возраста, покуда на нее не обратил внимание только что окончивший курс в
одном из высших привилегированных заведений молодой человек - родственник
хозяйки, впоследствии жених тюремной сиделицы. Гостя у нее на даче, он
соблазнил несчастную девочку, а когда сказались последствия соблазна,
возмущенная дама выгнала с негодованием вон... не родственника, как бы
следовало, а Розалию. Брошенная своим соблазнителем, она родила, сунула
ребенка в воспитательный дом и стала опускаться со ступеньки на ступеньку,
покуда, наконец, не очутилась в притоне около Сенной.
А молодой человек между тем, побывав на родине, в провинции,
переселился в Петербург и тут вступил в общую колею деловой и умственной
жизни. И вот в один прекрасный день судьба послала ему быть присяжным в
окружном суде, и в несчастной проститутке, обвиняемой в краже, он узнал
жертву своей молодой и эгоистической страсти. Можно себе представить, что
пережил он, прежде чем решиться пожертвовать ей во искупление своего греха
всем: свободой, именем и, быть может, каким-либо другим глубоким чувством.
Вот почему так настойчиво требовал он осуществления того своего права,
которое великий германский философ называет правом на наказание.
Глубокий и сокровенный смысл этого происшествия оставил во мне сильное
впечатление. На мой взгляд, это было не простым случаем, а было
откровением нравственного закона, было тем проявлением высшей
справедливости, которая выражается в пословице: "Бог правду видит, да не
скоро скажет"... Посмотри! Это дело твоих рук. Это ты сделал! В этом т ы
виновен и суди е е, и скажи, что она виновата, когда ты знаешь, что это не
она, а ты! Но вместе с тем, наряду с тяжким испытанием ему, провидение
послало ей великую радость без всякой примеси горечи. Она снова обрела
человека, которого впервые полюбила: он тут, он возле, он будет ее мужем!
Будут наряды, украшения... Начинается жизнь по-господски!.. И накануне
начала взаимных разочаровании и чувства раскаяния, так легко могущего
перейти с его стороны в ненависть, господь опустил занавес над ее
житейской драмой и прекратил биение бедного сердца, только что пережившего
высокое и последнее в жизни блаженство. И к нему он был милосерден, не
простерев до конца свою карающую десницу. Возродив его духовно, дав
испытать заснувшей, быть может, душе нравственный толчок и подъем, он не
допустил ее вновь опустить крылья под влиянием житейской прозы и семейных
сцен самого грубого характера. Он возродил. Он дал урок, но не покарал и
не уничтожил своим отмщением.
Рассказ о деле Розалии Онни был выслушан Толстым с большим вниманием, а
на другой день утром он сказал мне, что ночью много думал по поводу его и
находит только, что его перипетии надо бы изложить в хронологическом
порядке. Он мне советовал написать этот рассказ для "Посредника" и писал
вскоре после моего отъезда П. И. Бирюкову:
"Сообщите А[натолию] Федоровичу] К [они] статью Хилкова о духоборцах...
Он обещал написать рассказ в "Посредник", от которого я жду многого,
потому что сюжет прекрасный..." А месяца через два после моего возвращения
из Ясной Поляны я получил от него письмо, в котором он спрашивал меня,
пишу ли я на этот сюжет рассказ? Я отвечал обращенной к нему горячею
просьбою написать на этот сюжет произведение, которое, конечно, будет
иметь глубокое моральное влияние. Толстой, как я слышал, принимался писать
несколько раз, оставлял и снова приступал. В августе 1895 года, на мой
вопрос, он писал мне: "Пишу я, правда, тот сюжет, который вы рассказывали
мне, но я так никогда не знаю, что выйдет из того, что я пишу, и куда оно
меня заведет, что я сам не знаю, что пишу теперь"
Наконец, через одиннадцать лет у него вылилось его удивительное
"Воскресение", произведшее, как мне известно из многих источников,
сильнейшее впечатление на души многих молодых людей и заставившее их
произвести по отношению к самим себе и к житейским отношениям нравственную
переоценку ценностей.
Из первого пребывания моего в Ясной мне с особенною яркостью
вспоминается вечер, проведенный с Толстым в путешествии к родственнице его
супруги, жившей верстах в семи от Ясной Поляны и праздновавшей какое-то
семейное торжество. Лев Николаевич предложил идти пешком и всю дорогу был
очаровательно весел и увлекательно разговорчив. Но когда мы пришли в
богатый барский дом с роскошно обставленным чайным столом, он заскучал,
нахмурился и внезапно, через полчаса по приходе, подсев ко мне, вполголоса
сказал: "Уйдем!" Мы так и сделали, удалившись по английскому обычаю, не
прощаясь. Но когда мы вышли на дорогу, уже освещенную луною, я взмолился о
невозможности идти назад пешком, ибо в этот день мы уже утром сделали
большую полуторачасовую прогулку, причем Толстой, с удивительной для его
лет гибкостью и легкостью, взбегал на пригорки и перепрыгивал через
канавки быстрыми и решительными движениями упругих ног. Мы сели в лесу на
полянке в ожидании "катков" (так называется в этой местности экипаж вроде
длинных дрог или линейки).
Опять потекла беседа, и так прошло более получаса. Наконец мы заслышали
вдалеке шум приближающихся "катков". Я сделал движение, чтобы выйти на
дорогу им навстречу, но Толстой настойчиво сказал мне: "Пойдемте,
пожалуйста, пешком!" Когда мы были в полуверсте от Ясной Поляны и перешли
шоссе, в кустах вокруг нас замелькали светляки. Совершенно с детской
радостью Толстой стал их собирать в свою "шапоньку" и торжествующе понес
ее домой в руках, причем исходивший из нее сильный зеленоватый,
фосфорический свет озарял его оживленное лицо. Он и теперь точно стоит
передо мною под теплым покровом июньской ночи, как бы в отблеске
внутреннего сияния своей возвышенной и чистой души.
Я пробыл в Ясной Поляне пять или шесть дней. В день отъезда рано утром
мы вышли со Львом Николаевичем пешком на станцию Козловка-Засека и там
сердечно простились. Я долго смотрел из окна удалявшегося поезда на его
милую типическую фигуру с незабываемым русским мужицким лицом, стоявшую на
платформе. Сердце мое было исполнено благодарностью судьбе, пославшей мне
не одно близкое духовное общение с ним, но и сознание, что я увожу в моей
душе его образ не только не потускневшим, но даже выше и краше, чем тот,
который рисовался мне, когда между строк его великих произведений я
старался разглядеть душу автора. Поезд без пересадки примчал меня в
Петербург, и я вступил в обычную колею своей трудовой жизни, в которой не
было недостатка ни в серьезных интересах, ни в интересных людях. Тем не
менее мне было душно в этой жизни первые дни. Все казалось так мелко, так
условно и, главное, так... так ненужно... Я чувствовал себя в этой обычной
нравственной атмосфере так, как должен себя чувствовать человек, быстро
спустившийся с чистых альпийских высот в шумный и пыльный город и вошедший
в душную комнату, где сильно накурено табаком, пахнет неконченной трапезой
и слышатся раздраженные голоса спорящих. Это чувство прошло не скоро,
оставив во мне после себя ясное сознание, что, даже не во всем соглашаясь
с Толстым, надо считать особым даром судьбы возможность видеться с ним и
совершить то, что я впоследствии не раз называл- дезинфекцией души.
III
После первого знакомства с Л. Н. Толстым между нами установились добрые
и сочувственные личные отношения.
С моей стороны в этом не было ничего удивительного.
В моем представлении к образу великого писателя и тонкого наблюдателя
жизни присоединился и возвышенный образ человека, способный оставлять
глубокое впечатление, даже если бы этому человеку и не предшествовала
столь заслуженная слава. Несмотря на узкое и нелепое "критиканство"
разных зоилов и проповедников сыска в частной и домашней жизни, я нашел
в Ясной Поляне удовлетворение давнишней жажды встретить человека, который
олицетворял бы в словах, стремлениях, побуждениях и поступках неуклонную
правду - la verite sans phrases [правду без фраз (фр.)], столь редкую
среди житейской обычной лжи, лукавства и притворства. Но его отношение ко
мне я могу объяснить лишь тем, что он не усмотрел в моих взглядах и
деятельности проявления того, что вызывало его несочувственный взгляд на
наше судебное дело и суровое осуждение им некоторых сторон в деятельности
служителей последнего. "Воскресение" послужило впоследствии выражением
такого его взгляда. Со сдержанным негодованием передавал он мне эпизоды из
своего призыва в качестве присяжного заседателя в Тулу и свои наблюдения
над различными эпизодами судоговорения и над отдельными лицами из
судебного персонала и адвокатуры. Показная и, если можно так выразиться, в
некоторых случаях спортивная сторона в работе обвинителей и защитников
всегда меня от себя отталкивала, и, несмотря на неизбежные ошибки в моей
судебной службе, я со спокойной совестью могу сказать, что в ней не
нарушил ни одного из основных правил кантовской этики, то есть не смотрел
на человека как на средство для достижения каких-либо, хотя бы даже и
возвышенных, целей. Быть может, это почувствовал Толстой, и на этом
построилось его доброе ко мне отношение, несмотря на его отрицательный
взгляд на суд. Напечатав "Общие основания судебной этики", я послал ему
отдельный оттиск. "Судебную этику я прочел, - писал он мне в 1904 году, -
и хотя думаю, что эти мысли, исходящие от такого авторитетного человека,
как вы, должны принести пользу судейской молодежи, но все-таки лично не
могу, как бы ни желал, отрешиться от мысли, что как скоро признан высший
нравственный закон - категорический императив Канта, - так уничтожается
самый суд перед его требованиями. Может быть, и удастся еще повидаться,
тогда поговорим об этом. Дружески жму вашу руку". А. М. Кузминский сказал
мне: "Вы знаете, ведь Лев Николаевич терпеть не может "судебных" и,
например, ни за что не хочет знать своего дальнего свойственника NN, а вас
он искренно любит".
Эта приязнь Толстого выразилась, между прочим, и при наших,
сравнительно редких последующих свиданиях, и в многочисленных письмах, с
которыми он ко мне обращался впоследствии, очевидно, видя во мне не только
"судейского чиновника". Ниже я расскажу и содержание этих писем, во многом
рисующих Толстого. Теперь же скажу о наших встречах и свиданиях.
После 1887 года каждый раз, проезжая через Москву, я заходил ко Льву
Николаевичу и проводил вечер в его семействе. Он был - как всегда -
интересен и глубоко содержателен, много говорил об искусстве, но нам почти
не удавалось быть наедине... Только раз, в 1882 году, на пасхе, провожая
меня, он в передней задержал мою руку в своей и сказал мне: "А мне давно
хочется вас спросить: боитесь ли вы смерти?" - и ответил теплым
рукопожатием на мой отрицательный ответ. Этот вопрос возникал у нас с ним
несколько раз. Так, в 1895 году, он писал мне: "Утешаю себя мыслью, что
доктора всегда врут и что ваше нездоровье не так опасно, как вы думаете.
Впрочем, думаю и от всей души желаю вам этого, если у вас его нет, веры в
жизнь вечную и потому бесстрашия перед смертью, уничтожающего главное жало
всякой болезни". Гораздо позднее, через одиннадцать лет, он писал мне: "О
себе могу сказать, что чем ближе к смерти, тем мне все лучше и лучше.
Желаю вам того же. Любящий вас Л. Т." В том же 1892 году, осенью, в
разговоре о холерных беспорядках, которыми тогда омрачена была русская
жизнь, он объяснял их - в тех случаях, когда они направлялись на принятые
против холеры меры, - инстинктивным отвращением народа к малоДушным
опасениям в ожидании смертельной болезни.
Во время этих посещений я заставал женскую часть семьи Льва Николаевича
обыкновенно в полном сборе. Каждал из дочерей Льва Николаевича
представляла из себя особую индивидуальность, оставляющую впечатление
самостоятельного развития, не стесненного предвзятыми взглядами светского
воспитания. В общем - они походили наружностью на отца, но типические
черты последнего и его строгий взгляд смягчались у них чистой прелестью
той кроткой женственности, которая присуща настоящей русской женщине.
Постоянная и по временам тревожная забота о муже не мешала, однако,
проявлениям радушия графини Софьи Андреевны. Дом в Хамовниках был полон, -
быть может, слишком полон, - домочадцами и посетителями, и застать Льва
Николаевича одного, кроме тех часов, когда он запирался для работы, было
очень трудно. А в другое время молодая жизнь нередко мешала своим бурным
потоком спокойной беседе в ним. Иногда, когда мы сидели вдвоем или втроем
с моим старым слушателем по училищу правоведения М. А. Стаховичем, в
соседних комнатах раздавались взрывы неудержимого молодого веселья или
звуки балалаек, и по временам через гостиную мчалась, как вихрь, толпа
юнцов и юниц.
Поэтому мои воспоминания об этих встречах довольно отрывочны, но
помнится, что в одно из этих посещений мне рассказывали у Толстых о
проживавшей на покое в Ясной Поляне престарелой горничной бабушки Льва
Николаевича.
Высокая, сухая и прямая старуха, строптивая, решительная и независимая,
эта Агафья Михайловна (в молодости Глаша) представляла своеобразный и ныне
исчезнувший тип. Верная до самозабвения своим господам, она знала только
две веры и две службы: в бога и богу, в них и им.
Чрез это преломлялись все ее житейские отношения. "Вот, батюшка, какое
у меня горе, - рассказывала она, - церковь у нас далеко, и церковных свеч
купить негде, так что иногда и к образу поставить нечего. Раз приходит ко
мне управляющий да и говорит: "Агафья Михайловна! Ведь какая у нас беда:
молодого барина Сергея Львовича собаки убежали на село. Пожалуй,
чью-нибудь овцу разорвут, да коли и не разорвут, все равно Лев Николаевич
прикажет заплатить, что с него эти разбойники ни спросят. Одно разорение!
Послали ловить на село, да где тут! Разве сами прибегут". Ушел он, а я и
думаю: поставлю свечку Николеугоднику! Пошла в комод. Глядь, а свечки-то у
меня нет!
Последнюю за полчаса поставила ему же, чтоб барышпин брат Берс экзамен
в правоведении выдержал. Как тут быть?!
Я стала перед образом, прекрестилась да и говорю: "Батюшка! Батюшка,
угодничек божий! Это что за молодого барина поставлена свечка - так это
потом будет, теперь это за то, чтоб собаки вернулись и крестьянских овец
не рвали". Она проводила время в вязании носков, любила и умела бывать
сиделкой при больных и со страстною нежностью относилась к животным. В
последние годы жизни она стала путать время. Тогда Лев Николаевич подарил
ей простые стенные тульские часы с маятником. Она была им чрезвычайно
рада, но дня через три принесла назад. "Нет, батюшка, возьми их обратно, -
сказала она. - Я человек старый, - как лягу, так думаю о божественном да о
свете господнем, а не то, чтобы все о себе, да только о себе. А они тут,
проклятые, как нарочно над головой знай себе все одно: "что ты?! кто ты?!
что ты?! кто ты?! что ты?! кто ты?!" Ну их совсем!"
Мы виделись затем в 1898 году, причем мне пришлось иметь спор с Львом
Николаевичем по поводу Федора Петровича Гааза, которого он упрекал в том,
что он не отряс прах с ног своих от тюремного дела, а продолжал быть
старшим тюремным врачом. В конце концов, однако, он согласился со мною в
оценке нравственной личности святого доктора.
В это время он писал свое сочинение об искусстве и ходил, между прочим,
в театр присутствовать при репетиции.
С непередаваемым юмором рассказывал он свои впечатления и описывал, как
хористы поют какую-то чувствительную бессмыслицу, а ближайший руководитель
уже вовсе не сентиментально на них покрикивает. В день отъезда я заехал к
нему проститься, но слуга сказал мне, что Лев Николаевич уехал кататься на
велосипеде и вернется лишь часа через два. Я не мог ожидать и думал, что в
этот раз его больше не увижу. Но перед самым моим отъездом из гостиницы
"Континенталь", на Театральной площади, к крыльцу подкатил всадник, и это
оказался Толстой, которому уже было семьдесят лет.
Мы виделись, впрочем, еще перед этим в 1897 году в Петербурге, куда
Толстой приезжал проститься с Чертковым, которого в то время постыдной
религиозной нетерпимости высылали за границу. Часов в одиннадцать вечера,
вернувшись домой из какого-то заседания, я сел за работу, развлекаемый
долетавшими из соседней квартиры, - где жило семейство, занимавшееся
торговлею под фирмою "парфюмерия Росс", - звуками музыки, командными
словами танцев и топотом ног. Там справляли нечто вроде нашего старинного
девичника, называемого у немцев "Polteabend". Моя старая прислуга сказала
мне, что меня спрашивает какой-то мужик. На мой вопрос, кто он такой и что
ему надо так поздно, она вернулась со справкой, что его зовут Лев
Николаевич. С нежным уважением провел я "мужика" в кабинет, и мы
пробеседовали целый час, причем он поражал меня своим возвышенным и
всепрощающим отношением к тому, что было сделано с Чертковым. Ни слова
упрека, ни малейшего выражения негодования не сорвалось с его уст. Он
произвел на меня впечатление одного из