Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
о реальное и
устойчивое. Нет! шалишь! Мы докажем миру, что все эти призраки можно
рассеять совершенно просто и легко: тем же манием руки, каким и в прежние
времена достославные наши предки рассевали и расточали всякого рода дурные
призраки!
Отсюда - понятное раздражение против тех, которые продолжают напоминать
нам о "слонянии". Как не раздражаться, если мы сами чуть-чуть не поверили
этой провиденциальной роли и не обрекли себя на перспективу вечного
слоняния? Надо же, наконец, дать почувствовать заблуждающимся всю тщету их
надежд! И вот, как плод этого раздражения - являются прожекты об уничтожении
и упразднении.
Сидят корнеты-землевладельцы в своих логовищах и немолчно скребут
перьями. А так как для них связать две мысли - труд совершенно анафемский,
то очень понятно, что творчество их, лишь после неимоверных потуг, находит
себе какое-нибудь выражение. Мысли, зарождающиеся в усадьбах, вдали от
всяких учебных пособий, вдали от возможности обмена мыслей - ведь это все
равно что мухи, бродящие в летнее время по столу. Поди собери их в одну
кучу. Поэтому проводится множество бессонных ночей, портится громада бумаги,
для того только, чтобы в конце концов вышло: на последнем я листочке напишу
четыре строчки. Но чем малограмотнее человек, тем упорнее он в своих
начинаниях и, однажды задумав какой-нибудь подвиг, рано или поздно
добьется-таки своего. Вожделенные "четыре строчки" несомненно будут
написаны, и смысл их несомненно будет таков: уничтожить, вычеркнуть,
воспретить...
В одно прекрасное утро корнет выходит к утреннему чаю и объявляет жене:
- А я, душа моя, сегодня проект свой кончил!
- Ну, и слава богу! Я знаю, ты ведь у меня умный!
- Однако и помучился-таки я над ним! Странно это: мы, русские, кажется,
на все способны, а вот проекты писать - смерть!
Почему, однако, уничтожить, вычеркнуть, воспретить, а не расширить,
создать, разрешить? Тайна этого обстоятельства опять-таки заключается в
слишком страстном желании "жить", в представлении, которое с этим словом
соединено, и в неимении других средств удовлетворить этому представлению,
кроме тех, которые завещаны нам преданием. И в счастии и в несчастии мы
как-то равно нерассудительны и опрометчивы. Немного лет тому назад (это были
дни нашего несчастия), когда мы находились под игом недоразумений,
томительно замутивших нашу жизнь, мы не боролись, не отстаивали себя, а
только унывали и испускали жалобные стоны. Откуда? что? как нужно поступить?
- мы ни о чем не спрашивали себя, а только чувствовали, что нас придавило
какое-то горе. Теперь, когда случайные недоразумения случайно рассеялись,
когда жажда жизни (_наша_ жажда жизни!) получила возможность вновь вступить
в свои права, мы опять-таки не хотим подумать ни о каком внутреннем
перерабатывающем процессе, не спрашиваем себя: куда? как? что из этого
выйдет? - а только чувствуем себя радостными и вследствие этого весело
гогочем. Нас опять придавило, но на этот раз - придавила радость. Наша не
выгорела - мы приникли; наша взяла - мы подняли голову. Мы инстинктом
чувствуем, что _наша взяла_ - и потому хотим начать жить как можно скорее,
сейчас.
Но, спрашивается, возможно ли достигнуть нашего идеала жизни в такой
обстановке, где не только мы, но и всякий другой имеет право заявлять о
своем желании жить?
Дедушка Матвей Иваныч на этот счет совершенно искренно говорил: жить
там, где все другие имеют право, подобно мне, жить, - я не могу! Не могу,
сударь, я стерпеть, когда вижу, что хам идет мимо меня и кочевряжится! И
будь этот хам хоть размиллионер, хоть разоткупщик, все-таки я ему напомню
(действием, государь мой, напомню, действием!), что телесное наказание есть
удел его в этом мире! Хоть тысячу рублей штрафу заплачу, а напомню.
Такова была дедушкина мораль, и я, с своей стороны, становясь на его
точку зрения, нахожу эту мораль совершенно естественною. Нельзя жить так,
_как желал жить дедушка_, иначе, как под условием полного исчезновения жизни
в других. Дедушка это чувствовал всем нутром своим, он знал и понимал, что
если мир, по малой мере верст на десять кругом, перестанет быть пустыней, то
он погиб. А мы?!
Что дедушкина мораль удержалась в нас всецело - в этом нет никакого
сомнения. Но - увы! - мы уже не знаем, как устраивается та пустыня, без
которой дедушкина мораль падает сама собою. Секрет этот потерян для нас
навсегда - вот почему мы колеблемся, путаемся и виляем. Прямо признать за
"хамами" право на жизнь - не хочется, а устроить таким образом, чтобы и
волки были сыты и овцы целы, - нет умения. Нет выдержки, выработки,
подготовки. Хорошо бы, конечно, такую штуку удрать, чтобы "хамы" на самом
деле не жили, а только думали бы, что живут; да ведь для этого надобно,
во-первых, кой-что знать, а во-вторых, придумывать, взвешивать, соображать.
А у нас первый разговор: "знать ничего не хочу!" да "ни о чем думать не
желаю!" Скажите, возможно ли с таким разговором даже простодушнейшего из
хамов надуть?
Естественно, что при такой простоте нравов остается только одно
средство оградить свою жизнь от вторжения неприятных элементов - это,
откинув все сомнения, начать снова бить по зубам. Но как бить! Бить - без
ясного права на битье; бить - и в то же время бояться, что каждую минуту
может последовать приглашение к мировому по делу о самовольном избитии!..
До какой степени для нас всякое думанье - нож вострый, это всего лучше
доказал мне Прокоп.
- Послушай, мой друг, - говорю я ему на днях, - отчего это тебе так
претит, что и другой рядом с тобой жить хочет?
- А по-твоему, как? по-твоему, стало быть, другой у меня изо рту куски
станет рвать, а я молчи!
- Да ведь кусков много, мой друг! И для тебя куски, и для других тоже;
ведь всех кусков один не заглотаешь!
- Ну, нет-с, это аттанде. Я свои куски очень хорошо знаю, и ежели до
моего куска кто-нибудь дотронется - прошу не взыскать!
- Ах, все не то! Пойми же ты наконец, что можно, при некотором уменье,
таким образом устроить, что другие-то будут на самом деле только
облизываться, глядя, как ты куски заглатываешь, а между тем будут думать,
что и они куски глотают!
- Это как?
- То-то, душа моя, надобно сообразить, как это умеючи сделать! Я и сам,
правду сказать, еще не знаю, но чувствую, что средства сыскать можно. Не все
же разом, не все рассекать: иной раз следует и развязать потрудиться!
- Ну, это уж ты трудись, а я - слуга покорный! Думать там! соображать!
Какая же это будет жизнь, коли меня на каждом шагу думать заставлять будут?
Нет, брат, ты прост-прост, а тоже у тебя в голове прожекты... тово! Да ты
знаешь ли, что как только мы начнем думать - тут нам и смерть?!
Так мы и расстались на том, что свобода от обязанности думать есть та
любезнейшая приправа, без которой вся жизнь человеческая есть не что иное,
как юдоль скорбей. Быть может, в настоящем случае, то есть как ограждающее
средство против возможности систематического и ловкого надувания (не ее ли
собственно я и разумел, когда говорил Прокопу о необходимости
"соображать"?), эта боязнь мысли даже полезна, но как хотите, а теория,
видящая красоту жизни в свободе от мысли, все-таки ужасна!
Кто вникнет ближе в цикл понятий, наивным выразителем которых явился
Прокоп, тот поймет, почему единственным надежным выходом из всех жизненных
затруднений прежде всего представляется действие, обозначаемое словом
"вычеркнуть". Вычеркнуть легко, создать трудно - в этом разгадка той
бесцеремонности, с которою мы приступаем к рассечению всевозможных жизненных
задач.
Предположите, что в голове у вас завелась затея, что вы возлюбили эту
затею и с жаром принялись за ее осуществление. Прибавьте к этому, пожалуй,
что затея ваша в высшей степени женерозна, что она захватывает очень широко
и что с осуществлением ее легко осчастливить целый мир. В деле затей,
зарождающихся на нашей почве, такого рода предположения совсем не шаржа,
потому что у нас исстари так заведено: затевать так уж затевать. Но затем
все-таки следует вопрос: откуда эта затея явилась? составляет ли она плод
предварительной жизненной подготовки или, по крайней мере, хотя теоретически
сложившегося убеждения? Или, быть может, она пришла с ветру, затем, что у
прочих так водится, так чтобы и нам не стыдно было в людях глаза показать?
Как ни придирчив кажется этот вопрос (когда дело идет о женерозных
начинаниях, у нас даже вопросов никаких допускать не принято), но он далеко
не праздный. Разрешите себе его, и вы разом получите возможность не только
оценить по достоинству самую затею и исходный пункт, из которого она
возникла, но и провидеть дальнейший процесс ее осуществления, со всеми
ожидающими ее впереди колебаниями и неизбежным в конце концов фиаско.
Потребность в выработке новых форм жизни всегда и везде являлась как
следствие не одного теоретического признания неудовлетворительности старых
форм, но и реального недовольства ими. Имели ли мы, интеллигенция, повод
быть недовольными этими старыми формами? - нет, говоря по совести, у нас
даже повода к недовольству не существовало. Повторяю: наш кодекс жизни
вполне исчерпывался формулой "chantons, dansons et buvons" - a этой формуле
не только не мешали старые порядки, но даже вполне ее обеспечивали. Но,
может быть, нас заставляло задумываться соседство множества людей, которым
старые порядки ни в каком случае не могли быть по нутру? Бесспорно, такое
соседство существовало, но мы до такой степени мало думали о нем, что даже и
теперь, когда несомненность соседства уже гораздо более выяснилась, мы
все-таки продолжаем столь же мало принимать его в расчет, как и прежде. Если
б это было иначе, разве мы обращались бы столь легкомысленно с словами:
вычеркнуть, похерить, воспретить? Разве мы позволили бы себе считать их
палладиумом всевозможных мероприятий? Ясно, стало быть, что соседство тут ни
при чем, или, по крайней мере, что представление о нем никогда нас
сознательно не тревожило. Наконец, еще третье предположение: быть может, в
нас проснулось сознание абсолютной несправедливости старых порядков, и
вследствие того потребность новых форм жизни явилась уже делом, необходимым
для удовлетворения человеческой совести вообще? - но в таком случае, почему
же это сознание не напоминает о себе и теперь с тою же предполагаемою
страстною настойчивостью, с какою оно напоминало о себе в первые минуты
своего возникновения? почему оно улетучилось в глазах наших, и притом
улетучилось, не подвергаясь никаким серьезным испытаниям? Да, впрочем, в
таких ли мы условиях воспитывались, которые могли бы серьезно породить в нас
подобное сознание, составляющее, так сказать, венец нравственного и
умственного развития человека?
Все эти соображения приводят к заключению очень печальному, но которое
едва ли можно назвать неверным, а именно: что наша женерозность пришла к нам
без особенно деятельного участия сознания. Это не женерозность, а просто
желание куда-нибудь приткнуться от скуки и однообразия жизни и в то же время
развлечь себя новым фасоном одежды. Мы сказали себе: пусть будет новый
фасон, а что касается до результатов и применений, то мысль о них никогда с
особенною ясностью не представлялась нам. Мы до такой степени не думали ни о
каких результатах и применениях, что даже не задались при этом никакою
преднамеренно-злостною мыслью, вроде, например, того, что новые фасоны
должны только отводить глаза от прикрываемого ими старого содержания. Не
было органической, кровной надобности в новых фасонах, следовательно, не
было мысли и о том, что они могут чему-нибудь угрожать. А следовательно, не
было надобности остерегаться или надувать. Самое негодование наше было
ретроспективное, и явилось уже post factum, то есть тогда, когда новая
пригонка начала производить эффекты, не вполне согласные с общим тоном жизни
и с нашими интимными пожеланиями. Тогда только мы начали суетиться, ахать и
извергать безграмотные проекты о необходимости возвратиться к системе
заушения.
При таком легком отношении к исходному пункту новой жизненной
деятельности возможно ли ожидать устойчивости и во всем дальнейшем ее
развитии? Увы! если тут и была устойчивость, то это именно была только
устойчивость легкомыслия. Сколько бы ни твердили нам, что разумный выход из
известного положения, созданного хотя бы и внезапно, но тем не менее
несомненно приобретшего право гражданственности - это признать его со всеми
естественными результатами, которые оно может дать, - разве мы, отставные
прапорщики и подьячие, способны на такое признание?
Разве мы что-нибудь предвидели, что-нибудь призывали сознательно? Нет,
мы только сию минуту узнали (да и то не можем разобрать, врут это или правду
говорят), что наша затея, кроме нового фасона, заключает в себе и еще нечто,
а до сих пор мы думали, что это положительным образом только фасон. Да это
фасон и есть; мы это дело так разумели, когда увлекались им и аплодировали
ему; так хотим разуметь его и теперь. Все эти колебания и движения, на
которые нам указывают как на следствие новых фасонов, - все это вздор,
мираж, и ничего больше. А ежели они и впрямь, эти колебания, существуют, то
из этого следует только, что новые фасоны надо отменить и возвратиться к
старым. А то еще развивать! Что развивать? Фасоны-то развивать!
Рассуждая таким образом, отставные корнеты даже выходят из себя при
мысли, что кто-нибудь может не понять их. В их глазах все так просто, так
ясно. Новая форма жизни - фасон; затем следует естественное заключение: та
же случайность, которая вызвала новый фасон, может и прекратить его
действие. Вот тут-то именно и является как нельзя кстати на помощь, слово
"вычеркнуть", которое в немногих буквах, его составляющих, резюмирует все их
жизненные воззрения.
И зато, посмотрите, какая изумительная краткость проявляется во всех
этих плодах деревенского досуга! Лист, много два - и делу конец. Да и тут
еще всякий беспристрастный читатель непременно почувствует не краткость, а
прискорбное многословие. Всякий читатель совершенно ясно видит, что автор
ничего другого не желает, кроме трех вещей: уничтожить, вычеркнуть,
воспретить. Следовательно, взял бы лист бумаги, написал бы на нем эти три
слова - и дело с концом. Зачем же он примешивает тут какого-то господина
Токевяля (удерживаю фамилию этого писателя в том виде, как она является в
плодах деревенских досугов {Токевиль положительно сделался популярнейшим из
публицистов в наших усадьбах. Без него корнеты шагу ступить не могут, хотя
знают его только по слухам и устным рассказам других корнетов. Думал ли
когда-нибудь знаменитый автор "L'ancien regime et la Revolution" ("Старый
режим и революция". - Ред.), что сочинение его может послужить опорною
точкой при составлении "прожекта об оглушении"? (Прим. M. E.
Салтыкова-Щедрина.)}) и даже Бисмарка, Наполеона, Вашингтона, а из
отечественных публицистов: академика Безобразова и кн. Мещерского? Очевидно,
он делает это в обременение читателю, думая, что так будет фасонистее.
Эта многословная краткость приводила меня в отчаяние еще в то время,
когда я процветал под сенью рязанско-козловско-саратовского клуба. Видеть
человека, который напруживается, у которого на лбу жилы лопнуть готовы и из
уст которого вылетает бессвязное бормотание с примесью Токевяля, Наполеона и
кн. Мещерского, - может ли быть зрелище более прискорбное для сердца
человека, сознающего себя патриотом! С каким-то ужасом думаешь: да неужели
же мы и в самом деле не можем двух мыслей порядком переварить? И отчего не
можем? оттого ли, что природа обошла нас своею благосклонностью, или оттого,
что откупа уничтожены, и вследствие того подешевела водка? В каждой, в
каждой-таки деревне кабак - как хотите, а тут хоть кого свалит! Разве
"Токевиль" в таких условиях писал свои прожекты? Разве Наполеон III
заглядывал через каждые полчаса в буфет, когда диктовал свои мероприятия
относительно расстреляния? А мы что делаем! Уж не потому ли у нас из всех
реформ наиболее прочным образом привилась одна - это буфеты при земских
собраниях?
Именно от этой многословной краткости, от этих раздражающих Токевилей и
Бисмарков я бежал из провинции, и именно ее-то я и обрел опять в Петербурге.
Все, что в силах что-нибудь деятельно напакостить, все, что не чуждо азбуке,
- все это устремилось в Петербург, оставив на местах лишь гарнизон в тесном
смысле этого слова, то есть людей, буквально могущих только хлопать глазами
и таращить их...
Но Прокоп говорит, что и эти невдолге приедут.
- Вот погоди немного, - предсказывает он, - зашевелятся и они! и
Хлобыстовские приедут, и Дракины приедут - все прибегут!
Жутко, но должно сознаться, что пророчество Прокопа имеет некоторое
основание. Я сам собственными ушами слышал, как на дебаркадере железной
дороги один из Хлобыстовских коснеющим языком сказал:
- Гм... в Петербург... скоро... сейчас... фью!
Теперь для меня смысл этого бормотания совершенно ясен.
Ужели, однако ж, и сего не довольно? ужели на смену нынешней
уничтожательно-консервативной партии грядет из мрака партия, которую
придется уже назвать наиуничтожательнейше-консервативнейшею? А эта последняя
партия, вследствие окончательной безграмотности и незнакомства с именем
господина "Токевиля", даже не даст себе труда писать проекты об уничтожении,
а просто будет зря махать руками направо и налево?
-----
Привожу здесь на выдержку несколько проектов, придерживаясь в этом
случае указаний Прокопа.
О необходимости децентрализации
"Избегая вредного многословия, приступаю прямо. Известно, какие
неудобства всегда и везде представляла излишняя централизация. Токевиль
выражается о сем прямо: "Централизация есть зло". Монтескью, подтверждая сие
мнение, прибавляет: "Зло, с трудом поправимое даже деспотизмом". Наконец,
английский писатель Джон Стуарт выражается так: "Централизация есть остаток
варварства". Хотя же преосвященнейший Георгий Конисский, в приветственной
речи покойной императрице Екатерине II, и говорит: "Солнце наше вкруг нас
ходит, да мы в безмятежии почиваем", но сие отнюдь не следует относить к
централизации, но к свойственному всякому верноподданному радостному
чувству.
И действительно, не токмо во Франции, сей классической стране
централизации, но и у нас на каждом шагу мы видим плоды сего горького
порядка вещей. Благодаря оному, каких хлопот и издержек, например, стоило,
дабы выиграть тяжбу в правительствующем сенате? сколько изнурений даже и
доднесь нужно перенести, дабы получить в государственном банке какое-либо
удовлетворение?
В первом случае необходимо было: во-первых, ехать в уездный город и
нанимать прдьячего, который был бы искусен в написании просьб; во-вторых,
идти в суд, подать просьбу и там одарить всех, начиная с судьи и кончая
сторожем, так как, в противном случае, просьба может быть возвращена с
надписанием; в-третьих, от времени до времени посылать секретарю деревенских
запасов и писать ему льстивые письма; в-четв