Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
46 -
47 -
48 -
49 -
50 -
51 -
52 -
53 -
54 -
55 -
56 -
57 -
58 -
59 -
60 -
61 -
62 -
63 -
64 -
65 -
66 -
67 -
68 -
69 -
70 -
71 -
72 -
73 -
74 -
75 -
76 -
77 -
78 -
я чем-то аномальным: он
получает соответствующий статус и должен расплатиться за это соответствующим
наказанием.
То, что не упорядочено принципом продолжения рода и не преображено им,
не имеет больше ни места, ни права на существование. Равно как не имеет и
слова. Одновременно и изгнанное, и непризнанное, и сведенное к молчанию. Оно
не только не существует, но и не должно существовать, и его заставят
исчезнуть, едва оно себя обнаружит - в деле или в слове. Хорошо известно, к
примеру, что дети не имеют секса: и это - основание, чтобы им его запретить,
основание, чтобы не позволять им о нем говорить, основание для того, чтобы
закрывать себе глаза и затыкать себе уши всякий раз, когда им вздумается его
выказать, основание, чтобы установить всеобщее и старательно соблюдаемое
молчание. Таковы якобы суть подавления и то, что его отличает от запретов,
которые поддерживаются просто уголовным законодательством: подавление
действует именно как приговор к исчезновению, но также и как предписание
молчания, утверждение несуществования, как констатация, стало быть, того,
что во всем этом нет ничего такого, о чем следовало бы говорить, что нужно
было бы видеть или знать. Вот так, по этой-то сво-
{i}100{/i}
ей хромающей логике, и шагало-де лицемерие наших буржуазных обществ.
Вынужденное, однако, к некоторым уступкам. Если уж и в самом деле нужно дать
место неузаконенным формам сексуальности, то пусть-ка они отправляются со
своей шумихой куда-нибудь в другое место: туда, где их можно будет снова
включить - если не в производственный цикл, то, по крайней мере, в получение
выгоды. Публичный дом и сумасшедший дом станут этими местами терпимости:
проститутка, клиент и сутенер, психиатр и его истерический больной - эти
"другие викториан-цы", как сказал бы Стивен Маркус*,- кажется, перевели
тайком удовольствие, о котором не говорят, в порядок вещей, которым знают
счет; под сурдинку разрешенные в таком случае слова и жесты идут там по
твердой цене. Только там дикий секс имел будто бы право быть чем-то
реальным, пусть и весьма островным, а также право на некоторые типы
дискурсов - подпольных, огороженных, закодированных. Во всех же прочих
местах современное пуританство наложило, мол, свой тройной декрет о
запрещении, несуществовании и молчании.
Что же, выходит, мы уже освободились от этих двух долгих веков, история
сексуальности которых должна якобы читаться прежде всего как хроника
нарастающего подавления? Совсем немного,- говорят нам снова. Благодаря
Фрейду, быть может. Но с какой осмотрительностью, с какой медицинской
осторожностью, с какой научной гарантией безвредности и со сколькими
предосторожностями, дабы удержать все там, где можно не бояться "перебора",
в наиболее надежном и укромном пространстве: между психоаналитической
кушеткой и дискурсом,- еще одно доходное перешептывание на постели. И могло
ли это быть иначе? Нам объясняют, что коль скоро подавление, начиная с
классической эпохи, и в самом деле было фун-
{i}101{/i}
даментальным способом связи между властью, знанием и сексуальностью, то
и избавиться от него можно лишь немалой ценой: здесь понадобилось бы не
меньше, чем преступание законов, снятие запретов, вторжение слова,
восстановление удовольствия во всей его реальности и целая новая экономика
механизмов власти,- ведь и самая малая огласка истины обусловлена политикой.
Подобных результатов нельзя, стало быть, ожидать ни просто от медицинской
практики, ни от теоретического дискурса, пусть даже и строгого. И вот
разоблачают конформизм Фрейда, нормализующие функции психоанализа, столь
сильную застенчивость, стоящую за великими порывами Райха, а также все те
интегративные эффекты, которые обеспечиваются "наукой" о сексе или
практиками сексологии, весьма недвусмысленными.
Этот дискурс о современном подавлении секса хорошо держится. Потому,
несомненно, что его легко держать*. Его защищает серьезное историческое и
политическое поручительство; заставляя явиться эту эпоху подавления в XVII
веке, после столетий свежего воздуха и свободного выражения, подводят к
совпадению этой эпохи с развитием капитализма: дискурс этот составляет якобы
одно целое с буржуазным порядком. Скромная хроника секса и его притеснений
тут же превращается в церемонную историю способов производства, ничтожность
ее рассеивается. Объяснительный принцип вырисовывается из самого факта:
если секс подавляется столь сурово, то это потому, что он несовместим
со всеобщим и интенсивным привлечением к труду, можно ли было терпеть в
эпоху, когда систематически эксплуатируется рабочая сила, чтобы она
отправлялась увеселять себя удовольствиями, за исключением разве что тех,
сведенных к минимуму, которые позволяют ей воспроизводиться? Секс и его
эффекты дешифровать, быть может, непросто; зато их
102
подавление, когда его вот так переориентируют, легко анализируется. И
дело секса- его свободы, но также и знания, которое о нем получают, и права
о нем говорить - оказывается по праву связанным с честью некоего
политического дела: секс, и он тоже, вписывается в будущее. Какой-нибудь
недоверчивый ум спросит себя, быть может, не несут ли по-прежнему столь
многочисленные предосторожности в поиске такого значительного крестного отца
для истории секса следов былой стыдливости: как если бы для того, чтобы этот
дискурс мог быть произнесен или услышан, требовалось не меньше, чем эти
придающие ему значимость корреляции.
Но есть, быть может, и другая причина, делающая для нас столь
благодарным делом формулировать отношения между сексом и властью в терминах
подавления: это то, что можно было бы назвать выгодой говорящего. Если секс
подавлен, то есть обречен на запрещение, на несуществование и на немоту, то
сам факт говорения о нем и говорения о его подавлении имеет оттенок смелого
преступания. Тот, кто так говорит, ставит себя в какой-то степени вне
власти; он попирает закон; он предвосхищает, хотя бы немного, будущую
свободу. Отсюда та торжественность, с какой сегодня говорят о сексе. Первые
демографы и психиатры XIX века, когда они были вынуждены упоминать о нем,
считали своим долгом извиниться перед своими читателями за привлечение
внимания к столь низменным и ничтожным темам. Мы же в течение вот уже
нескольких десятков лет не можем говорить о нем иначе, как немного встав в
позу: сознание того, что мы бросаем вызов установленному порядку; тон
голоса, показывающий, что мы знаем, что мы - ниспровергатели; пыл людей,
готовящих заговор против настоящего и призывающих будущее, день наступления
которого, как мы и впрямь думаем, мы приближаем.
{i}103{/i}
Что-то от мятежа, от обетованной свободы, от грядущей эпохи иного
закона - вот что легко проступает через этот дискурс о притеснении секса.
Здесь оказываются вновь задействованными некоторые из прежних традиционных
функций пророчества. До завтра, наш добрый секс. Именно потому, что
утверждается это подавление, и возможно еще заставлять незаметно
сосуществовать то, что большинству из нас мешает сблизить только страх
оказаться смешным или горечь от знания истории: революцию и счастье;
революцию и некое другое, обновленное и более прекрасное тело; или еще:
революцию и удовольствие. Выступать против властей, высказывать истину и
обещать наслаждение; связывать друг с другом озарение, освобождение и
приумноженные услады; держать речь, где сходятся страсть к познанию, воля к
изменению закона и вожделенный сад наслаждений,- вот что, вне всяких
сомнений, поддерживает в нас упорство говорить о сексе в терминах
подавления; вот что, быть может, объясняет также рыночную стоимость,
приписываемую не только всему, что говорят об этом, но и просто тому, чтобы
подставить ухо желающим устранить последствия этого подавления. Мы, в конце
концов, единственная цивилизация, где получают жалованье за то, чтобы
выслушивать каждого, кто делает признания о своем сексе: некоторые даже
сдали свои уши внаем - как если бы желание говорить о нем и ожидаемая тут
выгода выходили далеко за пределы возможностей слушания.
Но более важным, чем эти экономические последствия, кажется мне
существование в нашу эпоху дискурса, где связаны вместе секс, разоблачение
истины, ниспровержение мирового закона, возвещение иной жизни и достоверное
обещание блаженства. Именно секс сегодня служит опорой этой старой, столь
привычной и столь важной на Западе формы - формы
{i}104{/i}
проповеди. Великая проповедь секса, у которой были свои изощренные
теологи и свои голоса из народа, в течение нескольких последних десятилетий
обошла наши общества; она бичевала прежний порядок, изобличала всяческие
лицемерия, воспевала право на непосредственное и реальное; она заставила
мечтать об ином граде. Подумаем о францисканцах. И спросим себя, каким
образом могло статься, что лиризм и религиозность, которые долгое время
сопутствовали революционному проекту, в индустриальных западных обществах
оказались перенесенными, по крайней мере в значительной своей части, на
секс.
Идея подавленного секса, таким образом, не является только
теоретическим вопросом. Утверждение о сексуальности, которая якобы никогда
не была в более строгом подчинении, чем во времена хлопотливой, расчетливой
и лицемерной буржуазии, сочетается с высокопарностью дискурса,
предназначенного сказать истину о сексе, изменить его экономику в реальном,
ниспровергнуть управляющий им закон, изменить его будущее. Объявление об
угнетении и форма проповеди отсылают друг к другу и друг друга усиливают.
Сказать, что секс не является подавленным или, скорее, сказать, что
отношение между сексом и властью не является отношением подавления, сказать
так - значит рисковать высказать всего лишь стерильный парадокс. Это
означало бы не просто столкновение с твердо принятым тезисом. Это означало
бы пойти наперекор всей экономике, всем дискурсивным "выгодам", которые этот
тезис стягивают.
Именно в этом месте я хотел бы расположить серию исторических анализов,
по отношению к которым эта книга является одновременно и введением, и как бы
первоначальным обзором: выделением нескольких исторически значимых точек и
наброском некоторых теоретических проблем. В целом речь
{i}105{/i}
идет о том, чтобы рассмотреть случай общества, которое вот уже более
века шумно бичует себя за свое лицемерие, многословно говорит о своем
собственном молчании, упорствует в детализации того, что оно не говорит,
изобличает проявления власти, которую оно само же и отправляет, и обещает
освободиться от законов, которые обеспечили его функционирование. Я хотел бы
произвести смотр не только этим дискурсам, но и той воле, которая их несет,
и той стратегической интенции, которая их поддерживает. Вопрос, который я
хотел бы задать, это вопрос не о том, почему мы подавлены, но о том, почему
мы с такой страстью и злобой - против своего самого недавнего прошлого,
против своего настоящего и против самих себя - говорим, что мы подавлены. По
какой спирали мы пришли к такому вот утверждению, что секс отрицается, к
тому, чтобы демонстративно показывать, что мы его прячем, чтобы говорить,
что мы его замалчиваем, и все это - формулируя его в самых откровенных
словах, пытаясь показать его в его самой обнаженной реальности, утверждая
его в позитивности его власти и его эффектов? Конечно же, есть все основания
спросить себя, почему так долго секс ассоциировался с грехом,- нужно было бы
еще посмотреть, каким образом образовалась эта ассоциация, и воздержаться от
того, чтобы глобально и поспешно говорить, что секс был "осужден",- но точно
так же следовало бы спросить себя, почему мы так сильно казним себя сегодня
из-за того, что когда-то сделали его грехом. Какими путями пришли мы к тому,
чтобы чувствовать "вину" перед своим сексом? И быть цивилизацией настолько
уникальной, чтобы говорить себе о самой себе, что она долгое время
"грешила", и "грешит" еще и сегодня, против секса- злоупотреблением властью.
Как произошел этот сдвиг, который, продолжая претендо-
{i}106{/i}
вать на избавление нас от греховной природы секса, обвиняет нас в
большой исторической ошибке, которая заключалась якобы именно в том, чтобы
измыслить эту греховную природу и затем извлечь из этого верования самые
губительные последствия?
Мне скажут, что если и есть сегодня столько людей, твердящих об этом
подавлении, то это потому, что оно исторически очевидно. И что если они
говорят о нем так много и так долго, то это потому, что подавление это
глубоко укоренилось, что у него крепкие корни и причины, что оно оказывает
на секс столь сильное давление, что одно лишь обличение никоим образом не
сможет нас от него избавить; эта работа может быть только длительной. Без
сомнения, тем более длительной, что власти свойственно - ив особенности
власти, подобной той, которая действует в нашем обществе,- быть репрессивной
и с особой бдительностью подавлять всяческую бесполезную энергию,
интенсивность удовольствий и всякого рода неупорядоченное поведение. Нужно,
значит, быть готовым к тому, что последствия освобождения от этой
репрессивной власти дадут себя знать очень не скоро: попытка говорить о
сексе свободно и принимать секс в его реальности столь чужда основной линии
всей, теперь уже тысячелетней, истории и к тому же столь враждебна присущим
власти механизмам, что затея эта, прежде чем достичь успеха в своем деле,
обречена на долгое топтание на месте.
Однако по отношению к тому, что я назвал бы этой "гипотезой
подавления", можно выставить три существенных сомнения. Первое сомнение:
действительно ли подавление секса является исторической очевидностью? И
действительно ли то, что обнаруживается при самом первом взгляде и,
следовательно, позволяет сформулировать отправную гипотезу, это - усиление
или, быть может, установление,
{i}107{/i}
начиная с XVII века, режима подавления по отношению к сексу? Вопрос
собственно исторический. Второе сомнение: механика власти - ив особенности
та, что действует в обществе, подобном нашему, - действительно ли она
принадлежит преимущественно порядку подавления? Запрет, цензура, отрицание -
действительно ли они являются формами, в соответствии с которыми власть
осуществляет себя всеобщим образом во всяком, быть может, обществе, а в
нашем - наверняка? Вопрос историко-теоретический. Наконец, третье сомнение:
критический дискурс, обращенный к подавлению,- сталкивается ли он с
механизмом власти, действовавшим до того беспрепятственно, чтобы преградить
ему дорогу, и не является ли он сам только частью той {i}же{/i} исторической
сетки, которую он и изобличает (и которую он, без сомнения, маскирует),
называя этот механизм "подавлением"? Действительно ли исторически существует
разрыв между эпохой подавления и критическим анализом подавления? Вопрос
историко-политический. При введении этих трех сомнений речь идет не только о
построении контр-гипотез, симметричных и обратных первым; дело не в том,
чтобы сказать: сексуальность вовсе не подавлялась в капиталистических и
буржуазных обществах, но, напротив, наслаждалась там режимом постоянной
свободы; дело не в том, чтобы сказать: власть в обществах, подобных нашему,
скорее терпима, нежели репрессивна, и критика подавления может сколько
угодно придавать себе вид разрыва,- в действительности она является частью
процесса, который гораздо старше ее самой, и в зависимости от ключа, в
котором прочтут этот процесс, она выступит или как новый эпизод в смягчении
запретов, или как более изощренная и более скрытая форма власти.
Сомнения, которые я хотел бы противопоставить гипотезе подавления,
нацелены скорее не на то, чтобы
{i}108{/i}
показать, что она ошибочна, но на то, чтобы разместить ее в рамках
общей экономики дискурсов о сексе внутри современных обществ, начиная с XVII
века. Почему о сексуальности заговорили и что о ней сказали? Каковы были
последствия того, что о ней было сказано, в плане власти? Каковы связи между
этими дискурсами, этими властными последствиями и удовольствиями, которые
были ими инвестированы? Какое, исходя из этого, формировалось знание?
Короче, речь идет о том, чтобы установить - в его функционировании и праве
на существование - тот режим власть-знание-удовольствие, который и
поддерживает у нас дискурс о человеческой сексуальности. Отсюда и то, что
основной вопрос (по крайней мере, поначалу) состоит не столько в том, чтобы
знать, говорят сексу да или нет, формулируют запреты или же разрешения,
утверждают ли его важность или же отрицают его последствия, наказуемы ли
слова, которыми пользуются для его обозначения,- сколько в том, чтобы
принять во внимание самый факт, что о нем говорят, тех, кто о нем говорит,
места и точки зрения, с которых о нем говорят, институции, которые побуждают
о нем говорить, которые собирают и распространяют то, что о нем говорят,-
короче, принять во внимание некий глобальный "дискурсивный факт": "выведение
в дискурс" секса. Отсюда же проистекает и важность знания о том, в каких
формах и по каким каналам, скользя вдоль каких дискурсов, власть добирается
до самых тонких и самых индивидуальных поведений, какие пути позволяют ей
достичь редких или едва уловимых форм желания, каким образом ей удается
пронизывать и контролировать повседневное удовольствие,- и все это с помощью
действий, которые могут быть отказом, заграждением, дисквалификацией, но
также и побуждением, интенсификацией,- короче, с помощью "полиморфных техник
власти". Отсю-
{i}109{/i}
да, наконец, следует, что важным будет не определение того, ведут ли
эта дискурсивная продукция и эти действия власти к формулированию истины о
сексе или, наоборот, лжи, предназначенной для того, чтобы ее скрыть,- но
высвобождение той "воли к знанию", которая служит им одновременно и опорой и
инструментом.
Я хотел бы быть правильно понятым; я не настаиваю на том, что, начиная
с классической эпохи, секс не был запрещен, или что ему не были поставлены
преграды, или что он не был замаскирован или не признан; я даже не
утверждаю, что с этого момента он был подвержен всему этому меньше, чем
прежде. Я не говорю, что запрещение секса - это только приманка, но я
говорю, что приманкой является делать из этого запрета фундаментальный и
конституирующий элемент, исходя из которого можно было бы написать историю
того, что, начиная с современной эпохи, было сказано о сексе. Все эти
отрицательные элементы - запреты, отказы, цензуры, отрицания,- которые
гипотеза подавления группирует в один большой центральный механизм,
предназначенный говорить "нет", являются, несомненно, только частями,
играющими локальную и тактическую роль в том выведении в дискурс, в той
технике власти, в той воле к знанию, которые к ним отнюдь не сводятся.
Короче говоря, я хотел бы отделить этот анализ от привилегий, которыми
обычно жалуют экономику разреженности и принципы прореживания, чтобы,
напротив, искать инстанции производства дискурса (которые, конечно же,
оставляют место и молчанию), инстанции производства власти (функцией которых
иногда является и запреща