Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Мариенгоф Анатолий. Бессмертная трилогия -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  -
обойти, без него выработать манифест и над ним же потом посмеяться. У Есенина всегда была болезненная мнительность. Он высасывал из пальца своих врагов, и каверзы, которые против него будто бы замышляли, и сплетни, будто бы про него распространяемые. Мужика в себе он любил и нес гордо. Но при мнительности всегда ему чудилась барская снисходительная улыбочка и какие-то в тоне слов неуловимые ударения. Все это, разумеется, было сплошной ерундой, и щетинился он понапрасну. До поздней ночи пили мы чай с сахарином, говорили об образе, о месте его в поэзии, о возрождении большого словесного искусства "Песни песней", "Калевалы" и "Слова о полку Игореве". У Есенина уже была своя классификация образов. Статические он называл заставками, динамические движущиеся - корабельными, ставя вторые несравненно выше первых; говорил об орнаменте нашего алфавита, о символике образной в быту, о коньке на крыше крестьянского дома - увозящем, как телегу, избу в небо, об узоре на тканях, о зерне образа в загадках, пословицах и сегодняшней частушке. Формальная школа для Есенина была необходима. Да и не только для него одного. При нашем бедственном состоянии умов поучиться никогда не мешает. Один умный писатель на вопрос: "Что такое культура?" - рассказал следующий нравоучительный анекдот: - В Англию приехал богатейший американец. Ездил по стране и ничему не удивлялся. Доллар делал его скептиком. И только один раз, пораженный необыкновенным газоном в родовом парке английского аристократа, спросил у садовника, как ему добиться у себя на родине такого газона. "Ничего нет проще, - отвечает садовник, - вспашите, засейте, а когда взойдет, стригите его машинкой и два раза в день поливайте. Если это будете делать, через триста лет у вас будет такой газон". Всей русской литературе один век с хвостиком. Прозой пишем хорошо, когда переводим с французского. Не ворчать надо, когда писатель учится форме, а радоваться. Перед тем как разбрестись по домам, Есенин читал стихи. Оттого ли, что кричал он, ввергая в звон подвески на наших "канделяберах", а себя величал то курицей, снесшейся золотым словесным яйцом, то пророком Сергием; от слов ли, крепких и грубых, но за стеной, где почивала бабушка, чтото всхлипнуло, простонало и в безнадежности зашаркало шлепанцами по направлению к ватерклозету. 4 Каждый день приходил Есенин ко мне в издательство и, садясь около, клал на стол, заваленный рукописями, желтый тюречок с солеными огурцами. Из него на стол бежали струйки рассола. В зубах хрустело огуречное зеленое мясо и сочился соленый сок, расползаясь фиолетовыми пятнами по рукописным страницам. Есенин поучал: - Так, с бухты-барахты, не след идти в русскую литературу. Искусную надо вести игру и тончайшую политику. И, тыкая в меня пальцем: - Трудно тебе будет. Толя, в лаковых ботинках и с пробором волосок к волоску. Как можно без поэтической рассеянности? Разве витают под облаками в брюках из-под утюга! Кто этому поверит? Вот смотри - Белый. И волос уже седой, и лысина величиной с вольфовского однотомного Пушкина, а перед кухаркой своей, что исподники ему стирает, и то вдохновенным ходит. А еще очень невредно прикинуться дурачком. Шибко у нас дурачка любят... Каждому надо доставить свое удовольствие. Знаешь, как я на Парнас восходил? И Есенин весело, по-мальчишески, захохотал. - Тут, брат, дело надо было вести хитро. Пусть, думаю, каждый считает: я его в русскую литературу ввел. Им приятно, а мне наплевать. Городецкий ввел? - Ввел. Клюев ввел? - Ввел. Сологуб с Чеботаревской ввели? - Ввели. Одним словом: и Мережковский с Гиппиусихой, и Блок, и Рюрик Ивнев... к нему я, правда, первому из поэтов подошел - скосил он на меня, помню, лорнет, и не успел я еще стишка в двенадцать строчек прочесть, а уже он тоненьким таким голосочком: "Ах, как замечательно! Ах, как гениально! Ах..." - и, ухватив меня под руку, поволок от знаменитости к знаменитости, свои "ахи" расточая тоненьким голоском. Сам же я скромного, можно сказать, скромнее. От каждой похвалы краснею, как девушка, и в глаза никому от робости не гляжу. Потеха! Есенин улыбнулся. Посмотрел на свой шнурованный американский ботинок (к тому времени успел он навсегда расстаться с поддевкой, с рубашкой, вышитой, как полотенце, с голенищами в гармошку) и по-хорошему чистосердечно (а не с деланной чистосердечностью, на которую тоже был мастер) сказал: - Знаешь, и сапог-то я никогда в жизни таких рыжих не носил, и поддевки такой задрипанной, в какой перед ними предстал. Говорил им, что еду бочки в Ригу катать. Жрать, мол, нечего. А в Петербург на денек, на два, пока партия моя грузчиков подберется. А какие там бочки - за мировой славой в Санкт-Петербург приехал, за бронзовым монументом... Вот и Клюев тоже так. Он маляром прикинулся. К Городецкому с черного хода пришел на кухню: "Не надо ли чего покрасить?.." И давай кухарке стихи читать. А уж известно: кухарка у поэта. Сейчас к барину: "Так-де и так". Явился сам барин. Зовет в комнаты - Клюев не идет: "Где уж нам в горницу: и креслица-то барину перепачкаю, и пол вощеный наслежу". Барин предлагает садиться. Клюев мнется: "Уж мы постоим". Так, стоя перед барином в кухне, стихи и читал. Есенин помолчал. Глаза из голубых обернулись в серые, злые. Покраснели веки - будто кто простегнул по их краям алую нитку. - Ну а потом таскали меня недели три по салонам - похабные частушки распевать под тальянку. Для виду спервоначалу стишки попросят. Прочту два-три - в кулак прячут позевотину, а вот похабщину хоть всю ночь зажаривай... Ух, уж и ненавижу я всех этих Сологубов с Гиппиусихами! Опять в голубые обернулись его глаза. Хрупнул в зубах огурец. Зеленая капелька рассола упала на рукопись. Смахнув с листа рукавом огуречную слезу, потеплевшим голосом он добавил: - Из всех петербуржцев только люблю Разумника Васильевича да Сережу Городецкого - даром, что Нимфа его (так прозывали в Петербурге жену Городецкого) самовар заставляла меня ставить и в мелочную лавку за нитками посылала. 5 На Тверской, неподалеку от Газетного, актеры фореггеровского театрика "Московский балаган" соорудили столовку. Собственно, если говорить не по-сегодняшнему, а на языке и милыми наивными понятиями девятнадцатого года, то назвать следовало бы тот кривобокенький полутемный коридор, заставленный трехногими столиками (из допотопной пивной, что процветала некогда у Коровьего вала), не пренебрежительно "столовкой", а рестораном самого что ни на есть первого разряда. До этого прародителя нэповских заведений питались мы с Есениным в одном подвале, достойном описания. Рыжий повар в сиянии торчком торчащих волос (похожий на святого со старой новгородской иконы); красного кирпича плита величиной в ампировскую кровать; кухонные некрашеные столы, деревянные ложки и тарелки из дворцовых сервизов, с двуглавыми золотыми орлами. Рыжий повар всякую неудобоваримую дрянь превращает в необыкновеннейшие пловы, бефы и антрекоты. Фантасмагория неправдоподобнейшая. Ели и плакали: от чада, дыма и вони. Есенин сказал: - Сил моих больше нет. Вся фантасмагория переселилась ко мне в живот. Тогда решили перекочевать из гофманского подвала в столовку фореггеровского "Московского балагана". Ходили туда вплоть до весны, пили коричневую бурдохлыстину на сахарине и ели нежное мясо жеребят. На Есенине короткая меховая кофтенка и высокие, очень смешные черные боты - хлюпает ими и шаркает. В ноги посмотришь - человек почтенного возраста. Ничто так не старит, как наша российская калоша. Влез в калошу и будто прибавил в весе и характером стал положителен. В ресторанчике на каждого простого смертного по полдюжине знаменитых писателей. Разговоры вертятся вокруг стихотворного образа, вокруг имажинизма. В газете "Советская страна" только что появился манифест, подписанный Есениным, Шершеневичем, Рюриком Ивневым и мной. Австрийский министр иностранных дел Оттокар Чернин передает в своих остроумных мемуарах разговор с Иоффе в Брест-Литовске во время мирных переговоров. " - В случае, если революция в России будет сопровождаться успехом, - говорил дипломат императора Карла, - то Европа сама не замедлит присоединиться к ее образу мыслей. Но пока уместен самый большой скептицизм, и поэтому я категорически запрещаю всякое вмешательство во внутренние дела нашей страны. Господин Иоффе, - пишет далее Чернин, - посмотрел на меня своими мягкими глазами, а потом произнес дружественным и почти просящим тоном: - Я все же надеюсь, что нам удастся устроить и у вас революцию". Вот и Есенин смотрел мягко и говорил почти умоляюще. После одной из бесед об имажинизме, когда Пимен Карпов шипел, как серная спичка, зажженная о подошву, а Петр Орешин не пожалел ни "родителей", ни "душу", ни "Бога", Есенин, молча отшагав квартал по Тверской, сказал: - Жизнь у них была дошлая... Петька в гробах спал... Пимен лет десять зависть свою жрал... Ну и стали, как псы, которым хвосты рубят, чтобы за ляжки кусали... В комнате у нас стоял свежий морозный воздух. Есенин освирепел: - А талантишка-то на пятачок сопливый... ты попомни, Анатолий, как шавки за мной пойдут... подтявкивать будут. 6 В ту же зиму прислал Есенину письмо и Николай Клюев. Письмо сладкоречивое, на патоке и елее. Но в патоке клюевской был яд не пименовскому чета и желчь не орешинская. Есенин читал и перечитывал письмо. К вечеру знал его назубок от буквы до буквы. Желтел, молчал, супил брови и в гармошку собирал кожу на лбу. Потом дня три писал ответ туго и вдумчиво, как стихотворение. Вытачивал фразу, вертя ее разными сторонами и на всякий манер, словно тифлисский духанщик над огнем деревянные палочки с кусками молодого барана. Выволакивал из темных уголков памяти то самое, от чего должен был так же пожелтеть Миколушка, как пожелтел сейчас Миколушкин "сокол ясный". Есенин собирался вести за собой русскую поэзию, а тут наставляющие и попечительствующие словеса Клюева. Долго еще по привычке критика подливала масла в огонь, величая Есенина "меньшим клюевским братом". А Есенин ухе твердо стоял в литературе на своих собственных ногах, говорил своим голосом и носил свою есенинскую "рубашку" (так любил называть он стихотворную форму). После одной - подобного рода - рецензии Есенин побежал в типографию рассыпать набор своего старого стихотворения с такими двумя строками: Апостол нежный Клюев Нас на руках носил. Но было уже поздно. Машина выбрасывала последние листы. 7 Еще об есенинском обхождении с человекомю Было у нас, у имажинистов, в годы военного коммунизма издательство свое, книжная лавочка и "Стойло Пегаса". Из-за всего этого бегали мы немало по разным учреждениям, по наркомам, в Московский Совет. Об издательстве, лавочке и "Стойле" поподробнее расскажу ниже - как-никак, а связано с ними и немало наших дней, мыслей, смеха и огорчений. А сейчас хочется еще несколько черточек добавить, пятнышек несколько. Не пятнающих, но и не льстивых. Только холодная, чужая рука предпочтет белила и румяна остальным краскам. Обхождение - слово-то какое хорошее. Есенин всегда любил слово нутром выворачивать наружу, к первоначальному его смыслу. В многовековом хождении затрепались слова. На одних своими языками вылизало время прекраснейшие метафорические фигуры, на других - звуковой образ, на третьих - мысль, тонкую и насмешливую. Может быть, от такого прислушивания к нутру всякого слова и пришел Есенин к тому, что надобно человека обхаживать. В те годы заведующим Центропечати был чудесный человек - Борис Федорович Малкин До революции он редактировал в Пензе оппозиционную газетку "Чернозем". Помнится, очень меня обласкал, когда я, будучи гимназистом, притащил к нему тетрадочку своих стихов. На Центропечати зиждилось все благополучие нашего издательства. Борис Федорович был главным покупателем, оптовым. Сидим как-то у него в кабинете. Есенин в руках мнет заказ: требовалась на заказе подпись заведующего. А тогда уже были мы Малкину со своими книгами что колики под ребро. Одного слова "имажинист" пугались, а не только что наших книг. Глядит Малкин на нас нежными и грустными своими глазами (у Бориса Федоровича я не видел других глаз) и, увлекаясь, что-то рассказывает про свои центропечатские дела. Есенин поддакивает и восторгается. Чем дальше, тем больше. И наконец, весьма хитро придя в совершеннейший восторг от административного гения Малкина, восклицает: - А знаешь, Борис Федорович, ведь тебя за это, я так полагаю, медалью пожалуют! В те годы никаких медалей еще не существовало и ордена не превращали человека в рождественскую елку. От такой есенинской высокой награды добрейший Малкин добрел еще больше. Глядишь - и подписан заказ на новое полугодие. Есенин же, сообразив немедля наивное обаяние своего трюка, припрятал его в памяти на подходящие случаи жизни. А так как случаев подобных, благодаря многочисленным нашим "предприятиям", представлялось немало, то и раздача есенинских медалей шла бойко. Как-то, недельки через четыре после того, выйдя из кабинета Малкина, я сказал сердито Есенину: - Сделай милость, Сережа, брось ты, пожалуйста, свою медаль. Ведь за какой-то месяц ты Борису Федоровичу третью штуку жалуешь. Есенин сдвинул брови: - Оставь! Оставь! Не учи. К слову: лицо его очень красили темные брови - напоминали они птицу, разрубленную пополам - в ту и другую сторону по крылу. Когда, сердясь, сдвигал брови - срасталась широко разрубленная темная птица. А когда в Московском Совете надобно было нам получить разрешение на книжную лавку, Есенин с Каменевым говорил на олонецкий, клюевский манер, округляя "о" и по-мужицки на "ты": - Будь милостив, Отец родной, Лев Борисович, ты уж это сделай. 8 К отцу, к матери, к сестрам (обретающимся тогда в селе Константинове Рязанской губернии) относился Есенин с отдышкой от самого живота, как от тяжелой клади. Денег в деревню посылал мало, скупо и всегда при этом злясь и ворча. Никогда по своему почину, а только - после настойчивых писем, жалоб и уговоров. Иногда из деревни приезжал отец. Робко говорил про нужду, про недороды, про плохую картошку, сгнившее сено. Крутил реденькую конопляную бородку и вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза. Есенин слушал речи отца недоверчиво, напоминал про дождливое лето и жаркие солнечные дни во время сенокоса, о картошке, которая почемуто у всех уродилась, кроме его отца, об урожае Рязанской губернии, не ахти плохом. Чем больше вспоминал, тем больше сердился: - Знать вы там ничего не желаете, а я вам что мошна... сдохну - поплачете о мошне, а не по мне. Вытаскивал из-под подушки книгу и в сердцах вслух читал о барышнике, которому локомотивом отрезало ногу. Несут того в приемный покой, кровь льет - страшное дело, а он все просит, чтобы ногу его отыскали, и беспокоится, как бы в сапоге, на отрезанной ноге, не пропали спрятанные двадцать рублей. - Все вы там такие... Отец вытирал грязной тряпицей слезящиеся красные глаза, щипал на подбородке реденькую размохрявленную рогожку и молчал. Под конец Есенин давал денег и поскорей выпроваживал старика из Москвы. После отъезда начинал советоваться, как быть с сестрами - брать в Москву учиться или нет. Склонялся к тому, чтобы сейчас погодить, а может быть, и насовсем оставить в деревне. Пытался в этом добросовестно убедить себя. Выдумывал доводы, в которые сам же не верил. Разводил философию по гамсуновскому "Пану" о счастии на природе и с землей, о том, что мало-де радости трепать юбки по панелям и делать аборты. - Пусть уж лучше хлев чистят да детей рожают. Сам же бесконечно любил и город, и городскую культуру, и городскую панель, исшарканную и заплеванную. За четыре года, которые мы прожили вместе, всего один раз он выбрался в свое Константинове. Собирался прожить там недели полторы, а прискакал через три дня обратно, отплевываясь, отбрыкиваясь и рассказывая, как на другой же день поутру не знал, куда там себя девать от зеленой тоски. Сестер же своих не хотел везти в город, чтобы, став "барышнями", они не обобычнили его фигуры Для цилиндра, смокинга и черной крылатки (о которых тогда уже он мечтал) каким превосходным контрастом должен был послужить зипун и цветистый ситцевый платок на сестрах, корявая соха отца и материн подойник. 9 В памяти - один пожар в Нижнем. Горели дома по съезду. Съезд крутой. Глядишь: и как это не сковырнутся домишки. Под глиняной пяткой съезда, в вонючем грязном овраге - Балчуг: ларьки, лавчонки, магазинчики со всякой рухлядью. Большие страсти и копеечная торговля. Когда вспыхнул съезд, а ветер, вздымая клубами красную пыль, понес ее к Балчугу, огромная черная толпа, глазеющая на пожар, дрогнула. Несколько поодаль стоял человек почти на голову выше ровной черной стены из людей. Серая шляпа, серый светлый костюм, желтые перчатки и желтые лаковые ботинки делали его похожим на иностранца. Но глаза, рот и бритые, мягко округляющиеся скулы были нашими, нижегородскими. Тут уже не проведешь никаким аглицким материалом, никакими перчатками - пусть даже самыми желтыми в мире. Стоял он, как монумент из серого чугуна. И на пожар-то глядел по-монументовски - сверху вниз. Потом снял шляпу и заложил руки за спину Смотрю: совсем как чугунный Пушкин на Тверском бульваре. Вдруг кто-то шепотом произнес его имя - оно обежало толпу. И тот, кто соперничал с чугуном, стал соперничать с пламенем. Люди отворачивались от пожара, заглядывали бесцеремоннейшим образом ему в глаза, тыкали пальцем в его сторону и перешептывались. Несколькими часами позже я встретил мой монумент на Большой Покровке - главной нижегородской улице. Несколько кварталов прошел я по другой стороне, не спуская с него глаз. А потом месяца три подряд писал штук по пять стихотворений в сутки, чтобы только приблизить срок прекрасной славы и не лопнуть от нетерпения, ожидая дня, когда и в мою сторону станут тыкать бесцеремонным пальцем. Прошло много лет. Держась за руки, мы бежали с Есениным по Кузнецкому мосту. Вдруг я увидел его. Он стоял около автомобиля. Опять очень хороший костюм, очень мягкая шляпа и какие-то необычайные перчатки. Опять похожий на иностранца... с нижегородскими глазами и бритыми, мягко округляющимися нашими русапетскими скулами. Я подумал: "Хорошо, что монументы не старятся!" Так же обгоняющие тыкали в его сторону пальцами, заглядывали под шляпу и шуршали языками: - Шаляпин. Я почувствовал, как задрожала от волнения рука Есенина. Расширились зрачки. На желтоватых, матовых его щеках от волнения выступил румянец. Он выдавил из себя задыхающимся (от ревности, от зависти, от восторга) голосом: - Вот так слава! И тогда, на Кузнецком мосту, я понял, что этой глупой, этой замечательной, этой страшной славе Есенин принесет в жертву свою жизнь. Было и такое. Несколько месяцев спустя мы катались на автомобиле: Есенин, скульптор Сергей Коненков, я. Коненков предложил заехать за молодыми Шаляпиными (Федор Иванович то

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору