Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
ость не глянула на него из стекла улыбка, говорящая: "И до чего же это я
хорош в бобре!"
Потом попримерил я.
Со страхом глядел Есенин на блеск и на черное масло моих расширяющихся
зрачков:
- Знаешь, Анатолий, к тебе не того... Не очень...
- А ты в ней, Сережа, гриба вроде... Березовика... Не идет...
- Ну?
Оба глубоко и с грустью вздохнули. Человек, принесший шапку, переминался
с ноги на ногу.
Я сказал:
- Наплевать, что не к лицу... Зато тепло будет... Я бы взял.
Есенин погладил бобра по серебряным иглам.
- И мне бы тепло было! - произнес он мечтательно.
Кожебаткин посоветовал:
- А вы бы, господа, жребий метнули.
И рассмеялся ноздрями, из которых торчал волос, густой и черный, как на
листочках для акварели.
Мы с Есениным невозможно обрадовались.
- Завязывай, Мелентьич, на платке узел.
Кожебаткин вытащил из кармана платок, серый и унылый, как мостовая в
осеннюю непогодь. Я подумал: "Должно быть, платок Александра Мелентьевича -
ровесник его носкам".
А у самого - замирала душа и трепыхалось сердце.
Есенин от волнения хлопал себя ладонями по бокам, как курица крыльями.
- Нну!..
И Кожебаткин протянул кулак, из которого торчали два грязных и загадочных
ушка.
Есенин впился в них глазами, морщил и тер лоб, шевелил губами, что-то
прикидывал и соображал. Наконец уверенно ухватился за тот, что был
поморщинистей и погорбатей.
Покупатели, что были в лавке, и продавец шапки сомкнули вокруг нас
кольцо.
Узел и бобровую шапку вытащил я.
С того случая жребьеметание прочно внедрилось в нашу жизнь.
Двадцать первый год балует нас двумя комнатами: одна похуже, повыцвестей
обоями, постарей мебелью, другая - с министерским письменным столом,
английскими креслами и аршинным бордюром в коричневых хризантемах.
Передо мной два есенинских кулака - в одном зажата бумажка.
Пустая рука - пустая судьба.
В непрекословной послушности року доходили мы до того, что перед дверью
уборной (когда обоим приспичивало одновременно) ломали спичку. Счастливец,
вытащивший серную головку, торжественно вступал в тронный зал.
37
Генерал Иванов, получив от царя приказ прибыть с георгиевцами для
усмирения февральского Петербурга, прежде всего вспомнил о своих добрых
знакомых в столице и попросил адъютанта купить в Могилеве сотенку яичек
из-под курицы и с полпуда сливочного масла.
Пустячное дело! Пройдет по торцам Невского молодецким маршем георгиевский
батальон под охи и ахи медных труб, и конец всем революциям.
А там - генерал отдаст яички добрым знакомым, погреет у камелька старые
ноги в красных лампасах, побрюзжит, поскрипит, потешится новым орденом,
царской благодарностью - и обратно на фронт.
Но яички так и не пришли по назначению.
Март...
Любовью гимназистки влюбилась Россия в Александра Федоровича Керенского.
Ах, эта гимназическая любовь!
Ах, непостоянное гимназическое сердце!
Прошли медовые весенние месяцы.
Июнь.
Галицийские поля зацвели кровью.
Заворочался недовольный фронт.
Август.
Корнилов поднимает с фронта туземный корпус. Осетинские и дагестанские
полки. Генералы Крымов и Краснов принимают командование. Князь Гагарин с
черкесами и ингушами на подступах к Петербургу.
Но телеграммы Керенского разбивают боевых генералов.
Начало октября. Генералу Краснову сотник Карташов делает доклад.
Входит Керенский. Протягивает руку офицеру. Тот вытягивается, стоит
смирно и не дает своей руки.
Побледневший Керенский говорит:
- Поручик, я подал вам руку.
- Виноват, господин верховный главнокомандующий, я не могу подать вам
руки, я - корниловец, - отвечает сотник.
Керенский не вполне угодил господам офицерам.
А рабочим и солдатам?
Еще меньше.
Они своевременно об этом его уведомили. Правда, не столь церемонно, как
сотник Карташов.
Одну неправдоподобь сменяет другая - более величественная.
Девятнадцатые и двадцатые годы.
Гражданская война.
В Одесском Совете депутатов Муравьев говорит:
- В одни сутки мы восстановили разрушенный Радой сорокасаженный мост и
ворвались в Киев. Я приказал артиллерии бить по самым большим дворцам, по
десятиэтажному дому Грушевского. Дом сгорел дотла. Я зажег город. Бил по
дворцам, по церквам, по попам, по монахам. Двадцать пятого января
оборонческая Дума просила перемирия. В ответ я велел бить химическими
удушливыми газами... Говоря по прямому проводу с Владимиром Ильичем, я
сказал ему, что хочу идти с революционными войсками завоевать весь мир.
Шекспировский монолог.
Литературу всегда уговаривают, чтобы она поглядывала на жизнь. Вот мы и
поглядывали.
Однажды имажинистам показалось, что в искусстве поднимает голову
формальная реакция.
Верховный Совет имажинистов (Есенин, Шершеневич, Кусиков и я) на тайном
заседании решил объявить "всеобщую мобилизацию" в защиту левых форм.
В маленькой тайной типографии мы отпечатали "приказ". Ночью вышли на
улицы клеить его на заборах, стенах, столбах Москвы - рядом с приказами
военного комиссариата в дни наиболее решительных боев с белыми армиями.
Кухарки ранним утром разнесли по квартирам страшную новость о "всеобщей".
Перепуганный москвич толпами стоял перед "приказом". Одни вообще ничего не
понимали, другие читали только заглавие - хватались за головы и бежали как
оглашенные. "Приказ" предлагал такого-то числа и дня - всем! всем! всем! -
собраться на Театральной площади со знаменами и лозунгами, требующими защиты
левого искусства. Далее - шествие к Московскому Совету, речи и предъявление
"пунктов".
Около полудня к нам на Никитскую в книжную лавку прибежали Шершеневич и
Кусиков.
Глаза у них были вытаращены и лица белы. Кусиков спросил, медленно
ворочая одеревеневшим языком:
- Ввы... еще... торгуете?..
Есенин забеспокоился:
- А вы?
- Нас... уже!
- Что уже?..
- Запечатали... на мобилизацию... и...
Кусиков холодными пальцами вынул из кармана и протянул нам узенькую
повестку.
Есенин прочел грозный штамп.
- Толя, пойдем... погуляем...
И потянулся к шляпе.
В этот момент перед зеркальным стеклом магазина остановился черный крытый
автомобиль. Из него выскочило два человека в кожаных куртках.
Есенин отложил шляпу. Спасительное "погулять" слишком поздно пришло ему в
голову. Люди в черной коже вошли в магазин. А через несколько минут Есенин,
Шершеневич, Кусиков и я были в МЧК.
Следователь, силясь проглотить смешок, вел допрос.
Есенин говорил:
- Отец родной, я же с большевиками... я же с Октябрьской революцией...
Читали мое:
Мать моя родина,
Я большевик. А он, - и тыкал в меня пальцем, террор воспел: про вас
писал... красный
В этой черепов груде
Наша красная месть!
Шершеневич мягко касался есенинского плеча:
- Подожди, Сережа, подожди... Товарищ следователь, к сожалению, в
последние месяцы от русской литературы пошел запашок буниновщины и
мережковщины...
- Отец родной, это он верно говорит... завоняла... смердеть начала...
Из-под вечного золотого следовательского пера ползли суровые и сердитые
буквы, а палец, которым чесал он свою макушку, ероша на ней белобрысый пух,
был непростительно добродушен и несерьезен для такого учреждения.
- Подпишитесь здесь.
Мы молча поставили свои имена.
И через час - на радостях угощали Шершеневича и Кусикова у себя на
Богословском молодым кахетинским.
Есенин напевал:
Все, что было,
Чем сердце ныло...
А назавтра, согласно данному следователю обязательству, явились на
Театральную площадь отменять мобилизацию.
Черноволосые девушки не хотели расходиться, требуя "стихов", курчавые
юноши - "речей".
Мы таинственно разводили руками. Отряд в десять всадников конной милиции
переполнил нас гордостью.
Есенин шепнул мне на ухо:
- Мы вроде Марата... против него тоже, когда он про министра Неккера
написал, двадцать тысяч конницы выставили.
38
Почем-Соль уезжал в Крым. Дела наши сложились так, что одному необходимо
было остаться в Москве. Тянем жребий. На мою долю выпадает поездка.
Уславливаемся, что следующая отлучка за Есениным.
Возвращаюсь через месяц. Есенин читает первую главу "Пугачева":
Ох, как устал и как болит нога.
Ржет дорога в жуткое пространство..
С первых строк чувствую в слове кровь и мясо. Вдавив в землю ступни и
пятки, крепко стоит стих.
Я привез первое действие "Заговора дураков".
Отправляемся распить бутылочку за возвращение и за начало драматических
поэм. С нами Почем-Соль.
На Никитском бульваре в красном каменном доме на седьмом этаже у Зои
Петровны Шаговой найдешь не только что николаевскую "белую головку",
перцовки и зубровки Петра Смирнова, но и старое бургундское и черный
английский ром.
Легко взбегаем на нескончаемую лестницу. Звоним условленные три звонка.
Отворяется дверь. Смотрю: Есенин пятится.
- Пожалуйста!.. Пожалуйста!.. Входите... входите... и вы... и вы... А
теперь попрошу документы!.. - очень вежливо говорит человек при нагане.
Везет нам последнее время на эти приятные встречи.
В коридоре сидят с винтовками красноармейцы. Агенты производят обыск.
- Я поэт Есенин!
- Я поэт Мариенгоф!
- Очень приятно.
- Разрешите уйти...
- К сожалению...
Делать нечего - остаемся.
- А пообедать разрешите?
- Сделайте милость... Здесь и выпивочка найдется... Не правда ли, Зоя
Петровна?..
Зоя Петровна пытается растянуть губы в угодливую улыбку. А растягиваются
они в жалкую, испуганную гримасу.
Почем-Соль дергает скулами, теребит бородавку и разворачивает один за
другим мандаты, каждый величиной с полотняную наволочку.
На креслах, на диване, на стульях - шатовские посетители, лишенные
аппетита и разговорчивости.
В час ночи на двух грузовых автомобилях мы, компанией человек в
шестьдесят, отправляемся на Лубянку.
Есенин деловито и строго нагрузил себя, меня и ПочемСоль подушками от Зои
Петровны, одеялами, головками сыра, гусями, курами, свиными корейками и
телячьей ножкой.
В "предварилке" та же деловитость и распорядительность. Наши нары,
устланные бархатистыми одеялами, имеют уютный вид.
Неожиданно исчезает одна подушка.
Есенин кричит на всю камеру:
- Если через десять минут подушка не будет на моей наре, потребую общего
обыска... Слышите... вы... граждане... черт вас возьми!
И подушка возвращается таинственным образом.
Ордер на наше освобождение был подписан на третий день.
39
Есенин уехал с Почем-Солью в Бухару. Штат нашего друга пополнился еще
одним комическим персонажем - инженером Левой.
Лева на коротеньких кривых ножках, покрыт большой головой с плешью,
розовой, как пятка у девушки. Глаза у него грустные, и весь он грустный, как
аптечная склянка.
Лева любит поговорить об острых, жирных и сдобных яствах, а у самого
катар желудка и ест одни каши, которые сам он же варит на маленьком
собственном примусе в собственной медной кастрюле.
От Минска и до Читы, от Батуми и до Самарканда нет такого местечка, в
котором бы у Левы не нашлось родственника.
Этим он и завоевал сердце Почем-Соли.
Есенин говорит:
- Хороший человек! С ним не пропадешь - на колу у турка встретит
троюродную тетю.
Перед отъездом Почем-Соль поставил Леве условие:
- Хочешь в моем штате состоять и в Туркестан ехать - купи себе инженерную
фуражку. Без бархатного околыша какой дурак поверит, что ты политехникум
окончил?
Лева скуп до наивности, и такая трата ввергает его в пропасти уныния.
Есенин уговаривает Почем-Соль:
- Все равно никто не поверит.
Лева бурчит:
- Пгистал ко мне с фугажкой, как лавговый лист к заднице.
Есенин поправляет:
- Не лавровый. Лева, а банный - березовый.
- Безгазлично... Я ему, дугаку, говогю... Тут фугашка пагшивая, а там тги
пуда муки за эти деньги купишь.
Почем-Соль сердится:
- Ничего вы не понимаете! Мне для красоты инженер нужен... Чтоб из окошка
вагона выглядывал.
- Так ты инженерскую фуражку на проводника и надень.
У Почем-Соль скулы бьют чечетку.
Лева безнадежно машет рукой:
- Чегт с тобой... пойду завтга на Сухагевку.
Денег наскребли Есенину на поездку маловато. Советуемся с Левой - как бы
увеличить капитал.
Лева потихоньку от Почем-Соли сообщает, что в Бухаре золотые
десятирублевки дороже в три раза.
Есенин дает ему денег:
- Купи мне.
На другой день вместо десятирублевок Лева приносит кучу обручальных
колец.
Начинаем хохотать.
Кольца все несуразные, огромные - хоть салфетку продевай.
Лева резонно успокаивает:
- Не жениться же ты, Сегежка, собигаешься, а пгодавать... Говогю,
загаботаешь - и загаботаешь.
Возвратясь, смешно мне рассказывал Есенин, как бегал Лева, высунув язык,
с этими кольцами по Ташкенту, шнырял по базарам и лавочкам и как пришлось в
конце концов спустить их, понеся потери... Целую неделю Лева был мрачен и,
будто колдуя, шептал себе под нос холодными губами:
- Убитки!.. какие убитки!..
С дороги я получил от Есенина письмо:
Милый Толя. Привет тебе и целование.
Сейчас сижу в вагоне и ровно третий день смотрю из окна на проклятую
Самару и не пойму никак - действительно ли я ощущаю все это или читаю
"Мертвые души" с "Ревизором". Почем-Соль пьян и уверяет своего знакомого,
что он написал "Юрия Милославского", что все политические тузы - его
приятели, что у него все "курьеры, курьеры, курьеры". Лева сидит хмурый и
спрашивает меня чуть ли не по пяти раз в день о том, "съел ли бы я сейчас
тарелку борща малороссийского". Мне вспоминается сейчас твоя кислая морда,
когда ты говорил о селедках. Если хочешь представить меня, то съешь кусочек
и посмотри на себя в зеркало.
Еду я, конечно, ничего, не без настроения все-таки, даже рад, что плюнул
на эту проклятую Москву. Я сейчас собираю себя и гляжу внутрь. Последнее
происшествие меня таки сильно ошеломило. Больше, конечно, так пить я уже не
буду, а сегодня, например, даже совсем отказался, чтобы посмотреть на
пьяного Почем-Соль. Боже мой, какая это гадость, а я, вероятно, еще хуже
бывал.
Климат здесь почему-то в этот год холоднее, чем у нас. Кой-где даже еще
снег. Так что голым я пока не хожу и сплю, покрываясь шубой. Провизии здесь,
конечно, до того "много", что я невольно спрашиваю в свою очередь Леву: "А
ты, Лева, съел бы сейчас колбасу?" Вот так сутки, другие, третьи, четвертые,
пятые, шестые едем, едем, а оглянешься в окно - как заколдованное место
проклятая Самара.
Вагон, конечно, хороший, но все-таки жаль, что это не ровное стоячее
место. Бурливой голове трудно думается в такой тряске. За поездом у нас
опять бежала лошадь (не жеребенок), но я теперь говорю: "Природа, ты
подражаешь Есенину".
Итак, мой друг, вспоминаю тебя, нашу милую Эмилию, и опять, опять
возвращаемся к тому же: "Как ты думаешь. Лева, а что теперь кушает наш
Анатолий?"
В общем, поездка очень славная. Я и всегда говорил себе, что проехаться
не мешает, особенно в такое время, когда масло в Москве 16 - 17, а здесь 25
- 30.
Это, во-первых, экономно, а во-вторых, но, во-вторых, Ваня (слышу, Лева
за стеной посылает Почем-Соль к священной матери), это на второе у нас
полагается.
Итак, ты видишь - все это довольно весело и занимательно, так что мне без
труда приходится ставить точку, чтоб поскорей отделаться от письма. О, я
недаром говорил себе, что с Почем-Солью ездить очень весело.
Твой Сергун
Привет Коненкову Сереже и Дав. Самойл.
P.S. Прошло еще четыре дня с тех пор, как я написал тебе письмо, а мы еще
в Самаре. Сегодня с тоски, то есть с радости, вышел на платформу, подхожу к
стенной газете и зрю, как самарское лито кроет имажинистов. Я даже не думал,
что мы здесь в такой моде...
40
В дни отсутствия Есенина я познакомился в шершеневической книжной лавочке
с актрисой Камерного театра Анной Никритиной (в будущем моей женой).
Как-то в мягкую апрельскую ночь мы сидели у Каменного моста. Купол храма
Христа плыл по темной воде Москвыреки, как огромная золотая лодка. Тараща
глазища и шипя шинами, проносились по мосту редкие автомобили. Волны били
свое холодное стеклянное тело о камень.
Хотелось говорить о необычном и необычными словами.
Я поднял камень и бросил в реку, в отражение купола храма.
Золотая лодка брызнула искрами, сверкающей щепой и черными щелями.
- Смотрите!
По реке вновь плыло твердое и ровное золото. А о булыжнике, рассекшем
его, не было памяти и следа.
Я говорил о дружбе, сравнивая ее с тенью собора в реке, и о женщинах,
которые у нас были, подобных камню.
Потом завязал узел на платке, окунул конец в воду, мокрым затянул еще и,
подавая Никритиной, сказал:
- Теперь попробуйте... развяжите...
Она подняла на меня глаза:
- Зачем?
- Будто каменным стал узел... вот и дружба наша с Есениным такая же...
И заговорил о годах радостей общих и печалей, надежд и разуверений.
Она улыбнулась:
- В рифму и ямбом у вас, пожалуй, лучше получится.
И мне самому стало немножко и смешно и неловко от слов, расхаживающих
по-индючьи важно.
Мы разошлись с Есениным несколькими годами позже. Но теперь я знаю, что
это случилось не в двадцать четвертом году, после возвращения его из-за
границы, а гораздо раньше. Может быть, даже в лавочке Шершеневича, когда
впервые я увидел Никритину. А может быть, в ту ночь, когда мне захотелось
говорить о дружбе необычными словами.
41
Уже дымились серебряной пылью мостовые. По нашему Богословскому ходит
ветхий седенький дворник, похожий на коненковского деревянного "старенького
старичка". Будто не ноги передвигает он, а толстые березовые, низко
подрубленные пни. В руках у дворника - маленькая зеленая леечка. Из нее он
поливает дымящиеся пылью булыжники. Двигается медленно, склоняя узкую шею
лейки, а та нехотя фыркает на горячий камень светлыми малюсенькими брызгами.
Когда-то "старенький старичок" был садовником и поливал из зеленой лейки
нежные розовые левкои.
Тогда нужен был он и те цветы, пахнувшие хорошим французским мылом.
А булыжники, которые поливает, начинают дымиться наново раньше, чем он
дойдет до конца своей мостовой длиной в десяток сажен.
Я с Никритиной возвращался с бегов.
Как по клавишам рояля, били по камню подковы рысака. Никритина еще ни
разу не была у нас в доме. Я долго уговаривал, просил, соблазнял
необыкновенным кулинарным искусством Эмилии.
А когда она согласилась, одним легким духом взбежал три этажа и вонзил
палец в звонок. Вонзив же, забыл вытащить. Обалдевший звонок горланил так же
громко, как мое сердце.
Когда распахнулась дверь и на меня глянули удивленные, перепуганные и
любопытные глаза Эмилии, я мгновенно изобрел от них прикрытие и прозрачную
ложь:
- Умираю от голода! есть! есть!
В коридоре мешки с мукой, кишмишем, рисом и урюком.
Влетел в комнату. Чемоданы, корзины, мешки.
- Сергей Александрович приехали... вас побежали искать.
Я по-ребячьи запрыгал, захлопал в ладоши и схватил Никритину за кисти
рук.
А из них по капелькам вытекала теплота.
В окно било солнце, не по-весеннему жаркое.
- Я пойду...
И она высвободила из моих пальцев две маленькие враждебные льдинки.
Я проводил ее до дому. Прощаясь, ловил взгляд и не мог поймать -
попадались стиснутые брови и ресницы, волочащиеся по щекам, как махры
старомодной длинной юбк