Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Мариенгоф Анатолий. Бессмертная трилогия -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  -
стал от нас в славе, как пышно называли мы свою скандальную известность. Пришли мы к ней путями многими, путями нелегкими. Доводилось темной осенней ночью даже московские улицы переименовывать. Отдирали дощечки "Кузнецкий мост" и приколачивали "Улица имажиниста Есенина", отдирали "Петровка" и приколачивали "Улица имажиниста Мариенгофа". Председатель Московского Совета Л. Б. Каменев, похожий лицом на Николая II, потом журил меня: - Зачем же Петровку обижать было? Нехорошо, нехорошо! Название историческое. Уж переименовали бы Камергерский переулок. А в предмайские дни мы разорились на большие собственные портреты, обрамленные красным коленкором. Они были выставлены в витринах по Тверской - от Охотного ряда до Страстного монастыря. Не лишенные юмора завмаги тех дней охотно шли нам настречу. - Поотстал, Николаша, в славе, - огорчался Есенин, - поотстал! И быстро придумал: - Ты, Николаша, приколоти к памятнику "Свобода", что перед Моссоветом, здоровенную доску: "Имажинисту Николаю Эрдману". - На памятнике-то женщина в древнеримской рубахе, - задумчиво возразил Эрдман. - А я как будто мужчина в брюках. Да еще в зеркальных. - Это совершенно не важно! - заметил Есенин не без резона. - Доска твоя все равно больше часа не провисит. А разговоров будет лет на пять. Только бы в Чекушку тебя за это не посадили. - То-то и оно! - почесал нашлепку на носу имажанист Эрдман. - Что-то не хочется мне в Чекушку. Уж лучше буду незнаменитым. Тем не менее через несколько лет он туда угодил за свои небезызвестные басни с подтрунивающей политической моралью. Угодил сначала в эту самую Чекушку, а потом и на далекий Север - в Енисейск, в Томск. Оттуда все письма к матери, милейшей Валентине Борисовне, он подписывал так: "МАМИН-сибиряк". А во времена лакового пояса с медной бляхой реального училища Коля Эрдман писал лирические стихи. К примеру: Все пройдет и даже месяц сдвинется И косу заплетет холодная струя. Земля, земля - веселая гостиница Для проезжающих в далекие края. Мейерхольдовский Эраст Гарин навестил своего автора в Енисейске. Он отправился туда весной. Разлились реки и речушки. Плыл, ехал и шел двадцать дней. Багаж навестителя помещался в карманах и в газете, перевязанный бечевкой. Когда он вошел в комнату ссыльного Эрдмана, у того от неожиданности глаза раскрылись и округлились. По его же словам, "стали как две буквы О". - Эраст!.. - Здравствуйте, Николай Робертович. Ссыльный драматург поставил на стол поллитру, селедку с луком и студень. Выпили. Перекусили. Поговорили малость. Гарин расположился против окна: - Смотрите-ка, Николай Робертович, гидросамолет сел возле пристани. Может, он на запад летит... - Вероятно. - Может, меня прихватит. Пойдемте-ка спросим. Пилот согласился "прихватить", и Гарин через час улетал на запад, так и не распаковав своего багажа... в газету перевязанного. Через три года в Москве, опять же за рюмочкой и глазуньей, Эрдман спросил Гарина: - Почему, собственно, Эраст, вы так быстро тогда от меня улетели? - Да мне показалось, Николай Робертович, что я помешал вам. На столе отточенные карандаши лежали, бумага. Так хорошие артисты относились к своим авторам, если они тоже были хорошие. Бог театра шел, шел путями мысли и опыта и наконец-то пришел к системе, которая, как известно, стала называться системой Станиславского. - Ха, им без системы, как без штанов! - сказал сатана. - Ну что ж, будет им и система. Бабахнем! Это было еще до поездки в Италию. И вдохновенно придумал слово: "биомеханика". С той минуты, что ни собрание театральщиков, что ни заседание, что ни диспут, что ни статья в их журнале: би-о-меха-ни-ка! О ней, стоявшей на трех китах: "акробатика, гимнастика и клоунада" - Мейерхольд пишет, говорит и докладывает. У бога, конечно, - чистейший идеализм! А у него, у сатаны, - чистейший материализм! На улице стояла самая беспорядочная погода: ветер, мокрый снег вперемешку с ледяным дождем. С Господом вовсе не спорница Богословская наша горница, - где-то написал Есенин, а потом вычеркнул. Не понравилось. На березовых поленцах мы присели возле жаркой буржуйки. Сумерки сгущались. Но зажигать электричество не хотелось. Поглядывая на фыркающий и кашляющий огонь (поленца-то были сырые), на огонь, всегда располагающий к лирике и философии, мы с Есениным размечтались о золотом веке поэзии. - Теперь уж недалече, - тихо сказал Есенин. - Да. Вот стукнет нам лет по сорок... - У, куда хватил! Значит, по-твоему, он наступит, когда уж мы старушками будем? Нет, не согласен! Давай-ка, Толя, выпустим сборник под названием "Эпоха Есенина и Мариенгофа". - Давай. - Это ведь сущая правда! Эпоха-то - наша. - Само собой, - ответил я без малейшего сомнения. Есенин подбросил в огонь три коротких поленца, слегка пообсохших на горячем животе буржуйки. При военном коммунизме дрова покупали на фунты, как селедку. - А следующий сборник, Сережа, назовем по-чеховски. С его эпиграфом на первой странице. Он лихо придумал, да только струсил. - Ну? - "Покупайте книгу, а не то в морду!" - Ох, здорово! - Может, Сережа, сначала выпустим "В морду! ", потом "Эпоху"? Я как раз "Заговор дураков" кончу, а ты своего "Пугачева". - Правильно! - За "Эпоху - то Рюрик и Шершеневич не обидятся? Скажут: "А где мы? Почему только ваша эпоха?" Есенин крякнул и почесал за ухом. Тут неожиданно явился Мейерхольд. Он был в кожухе, подпоясанном красноармейским ремнем; в мокрых валенках, подбитых оранжевой резиной; в дворницких рукавицах и в буденовке с большой красной пятиконечной звездой. На ремне - полевая сумка через плечо. Только пулеметных лент крест-накрест и не хватало. - Ты что, Всеволод, прямо с поля боя? - серьезно спросил Есенин. - Да! - еще серьезней ответил Мейерхольд. - Прямо из Наркомпроса. С Луначарским воевал. - Так, так. Мейерхольд снял полевую сумку, расстегнул ремень, сбросил рукавицы, скинул кожух и, отряхнув с него воду, повесил сразу на три гвоздя, заменяющих нам вешалку. Потом вытащил из полевой сумки свои фотографии. Их называют теперь "фотокарточки". - Прошу принять. Как знак дружбы. И торжественно преподнес нам. Мне с надписью: "Единственному денди в Республике". У этого "денди" было четыре носовых платка и две рубашки. Правда, обе из французского шелка. Мейерхольд сказал: - Сережа, Анатолий, завтра приходите ко мне в театр. Ровно в восемь. В репетиционный зал. - А что такое? - спросил Есенин. Глаза у Мейерхольда сверкнули сатанинскими молниями: - Бабахаю. - Кого, Всеволод? - спросил я. - Самых главных простофиль. - ЧКМ? - спросил Есенин. - Вот увидите и услышите. Мы пристали: расскажи да расскажи. - Клянетесь в вечном молчании? - Клянемся! - Чем или кем? - Имажинизмом! - сказали мы без малейшего юмора. - Имажинизмом, Всеволод! Это было для нас самое святое. Клятва вполне устроила Мейерхольда. - Отлично. Он стащил с ног мокрые валенки, чтобы подсушить их возле буржуйки. Но в буденовке с красной звездой почему-то остался. Очевидно, в ту эпоху комната не совсем была комнатой, а как бы залом железнодорожной станции. - Так вот, - сказал Мейерхольд, - третьего дня я призвал к себе трех самых верных своих негодяев и так же, как сейчас, потребовал: "Поклянитесь в вечном молчании". - "Клянемся!" - "Чем?" - "Театром Мейерхольда!" - ответили ребята. Тогда я спокойно выдал им: банку с тушью, три кисточки и несколько обойных рулонов. "За ночь, товарищи, - сказал я, - вы должны красивейшим образом размалевать эти рулоны: кругами, треугольниками, квадратами, конусами, спиралями, параллелограммами, параллелепипедами и прочей математической ерундой, какая придет вам в головы. Понятно?" Ответили: "Понятно!" Я спросил: "А что, товарищи, вам понятно?" Ответили: "Бабахать будете, Всеволод Эмильевич". - "Правильно! В понедельник у нас в театре читаю лекцию о биомеханике. Перед самой многоуважаемой аудиторией". Ровно в восемь в понедельник мы с Есениным явились в репетиционный зал. На стенах висели рулоны, красиво исчерченные - кругами, спиралями, усеченными конусами и прочей "геометрией". Для невежд в математике вроде нас вид был до крайности внушительный и до предела чарующий своей безапелляционной научностью. На венских облезлых стульях, сдвинутых в ряды, чинно сидели члены коллегии Наркомпроса, заведующие отделами, седовласые театральные критики (которых называют "зубрами"), юные развязные рецензентики и юркие хроникеры. А старательные фотокорреспонденты общелкивали рулоны при вспышке магния. Мейерхольд начал свою лекцию с академическим опозданием в пятнадцать минут. Он был в глухом черном пиджаке. Вместо жилетки толстый ворсистый свитер из верблюжьей шерсти. На голове красная турецкая феска с озорной кисточкой. А в руке биллиардный кий, заменяющий педагогическую указку. Я шепнул Есенину: - Все тот же Доктор Дапервутто. Так называли мейерхольдовский журнал декадентской эпохи. На превосходном портрете Бориса Григорьева сатана был написан во фраке, в белом жилете, белом галстуке, белых перчатках и в блестящем цилиндре, съехавшем на затылок. - Конечно, тот же Дапертутт! - ответил Есенин. - Только переменил цилиндр на красную феску. Это нетрудно. А вот душу... Слегка ссутулясь, Мейерхольд расхаживал по репетиционному залу весомыми вдумчивыми шагами, сосредоточенно тыкал кием в плакаты, похожие на громадные страницы учебника по математике, и с профессорским глубокомыслием второй час сдержанно нес какую-то наукообразную галиматью. Ах, какой это был блестящий спектакль! Какой великий артист этот Мейерхольд! Если бы здесь присутствовал Константин Сергеевич Станиславский, он бы самоуспокоенно потирал руки. Его гениальный ученик сатана проглотил всю СИСТЕМУ, насытился ею и переварил. Теперь пусть озорно поплевывает на нее! Ведь это старо как мир: только бездарные ученики бывают почтительны и благодарны своему учителю. Театральному богу это известно лучше, чем кому-либо другому. Есенин родился поэтом, Мейерхольд - комедиантом (кстати, в XVIII веке существовало и слово "трагедиям"). К сожалению, Всеволод Эмильевич был слишком интеллигентен для того, чтобы каждый вечер приклеивать к своей физиономии чужие волосы и размалевывать ее для позорища. Так ведь назывался в старину театр. Да еще напяливать на себя грязные бутафорские тряпки!.. Но не играть, не представлять, не изображать что-то - он просто не мог. Это была его органическая потребность. И вот Всеволод Эмильевич, наморщив брови и заложив левую руку за спину, сосредоточенно тычет кием в шутовской параллелепипед. Само собой - на мастера благоговейно взирают. Ему благоговейно внимают. Внимают взрослые, довольно образованные люди, смертельно желающие быть самыми передовыми в искусстве. - Дапертутг! Доктор Дапертутт! - шепчет Есенин. 15 Кафе поэтов "Домино" помещалось на Тверской, 18, как раз против теперешнего телеграфа. Я заметил, что чувством иронии иногда обладает и загадочный рок. Тот самый загадочный рок, с которым каждый из нас вынужден считаться, хотя бы мы и не верили в него. А я говорю это к тому, что над футуристической вывеской "Домино" во весь второй этаж растянулась другая вывеска - чинная и суровая. На ней черными большими буквами по белому фону было написано: "Лечебница для душевнобольных". Вывеска радовала наших многочисленных врагов, а нас повергала в отчаяние, как самое настоящее бедствие. Но ничего поделать мы не могли, так как во втором этаже действительно пытались лечить сумасшедших. В тот предвесенний вечер 1919 года в маленьком зале, плавающем в папиросном тумане ржаво-серого цвета, Громовержец выступал с докладом "Наши урбанисты - Маяковский, Мариенгоф, Шершеневич". Трибуна и узкий стол, за которым сидели мы трое, были обтянуты пурпуром. Лица и фигуры различались с трудом. О посетителях придется сказать так: комиссарская доха из лошадиного меха, буденновская длинная шинель, студенческая шинелишка, овчинный полушубок, побуревший от фронтовых непогод, чекистская кожаная куртка, интеллигентская шуба с облезлым котиковым воротником-шалью, пальтецо, подбитое ветром... Курили мужчины, курили женщины. Причем на каждую обыкновенную приходилось примерно две проститутки. Пар валил не только из открывающихся ртов, но и от стаканов с морковным чаем. Температура в зале была ниже нуля, но не настолько ниже, чтобы могла охладить литературные страсти. Жена Громовержца, щупленькая, карликовая и такая же черноволосая, жгуче черноволосая, как ее супруг, сидела одна за столиком возле самой трибуны. Ее круглые глазки не мигая смотрели в упор на человека. Они были похожи на две дырки от больших гвоздей в белой штукатуренной стене. А ее толстые сочные губы цвета сырого мяса не отрываясь сосали дешевые папироски, дым от которых она по-мужски выпускала из ноздрей. Громовержец гордо провел по волосам, серебрящимся от перхоти. Его короткие пальцы были похожи на желтые окурки толстых папирос. - Разрешите, товарищи, мне вспомнить один совет Льва Николаевича Толстого... - И Громовержец надменно повернулся к нам: - "Уж если набирать в рот всякие звучные слова и потом выпускать их, то читайте хоть Фета". Умный совет. Лев Николаевич кое-что понимал в литературе. Щупленькая супруга Громовержца захохотала восторженно, но одиноко. Это было мужественно с ее стороны. Громовержец пребывал в приятной уверенности, что каждого из нас он по очереди насаживает на вилку, кладет в рот, разжевывает и проглатывает. Не имея в душе ни своего бога, ни своего черта, он вылез на трибуну только для того, чтобы получить удовольствие от собственного красноречия. Говорил газетный критик с подлинной страстью дурно воспитанного человека. - Товарищи, их поэзия дегенеративна... - Он сделал многочисленную паузу, которая в то время называлась "паузой Художественного театра". - Это, товарищи, поэзия вырожденцев! Футуризм, имажинизм - поэзия вырожденцев! Да, да, вырожденцев. Но, к сожалению, талантливых. Щупленькая супруга в сиротливом одиночестве опять захохотала и бешено захлопала в ладоши. Ручки у нее были шершавые и красные, как у тех девочек, что до самой глубокой осени бегают по двору без перчаток. - И вот, товарищи, эти три вырожденца... - Громовержец ткнул коротким пальцем в нашу сторону. - Эти три вырожденца, - повторил он, - три вырожденца, что сидят перед вами за красным столом, возомнили себя поэтами русской революции! Эти вырожденцы... Всякий оратор знает, как трудно бывает отделаться от какого-нибудь словца, вдруг прицепившегося во время выступления. Оратор давно понял, что повторять это проклятое словцо не надо - набило оскомину, и тем не менее помимо своей воли повторяет его и повторяет. Громовержец подошел к самому краю эстрады и по-наполеоновски сложил на груди свои короткие толстые руки: - Итак, суммируем: эти три вырожденца... Маяковский ухмыльнулся, вздохнул и, прикрыв рот ладонью, шепотом предложил мне и Шершеневичу: - Давайте встанем сзади этого мозгляка. Только тихо, чтобы он не заметил. - Отлично, - ответил я. - Это будет смешно. И мы трое - одинаково рослых, с порядочными плечами, с теми подбородками, какие принято считать волевыми, с волосами коротко подстриженными и причесанными по-человечески, заложив руки в карманы, - встали позади жирного лохматого карлика. Встали этакими добрыми молодцами пиджачного века. - Эти вырожденцы... Туманный зал залился смехом. Громовержец, нервно обернувшись, поднял на нас, на трех верзил, испуганные глаза-шарики. Маяковский писал про свой голос: "Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего". Вот этим голосом он презрительно ободрил несчастного докладчика, глядя на него сверху вниз: - Продолжайте, могучий товарищ. Три вырожденца слушают вас. Громовержец от ужаса втянул голову в плечи. Смех зала перешел в громоподобный грохот. Казалось, что вылетят зеркальные стекла, расписанные нашими стихами. Бедняга-болтун стал весьма торопливо вскарабкиваться на стул, чтобы сравняться с нами ростом: - Товарищи!.. Товарищи!.. Я... как всегда... остаюсь... при своем... мнении... Они... эти вырожденцы... Больше он не мог произнести ни одного слова. Зал, плавающий в тумане, как балтийский корабль, оглушительно свистел, шикал, топал ногами, звенел холодным оружием, шпорами и алюминиевыми ложками: - Вон!.. Вон!.. Брысь!.. В обоз!.. В помойное ведро!.. В те годы подобные эмоции не считались предосудительными. В левых театрах висели плакаты следующего содержания: "Аплодировать, свистеть, шикать, топать ногами и уходить из зала во время действия РАЗРЕШАЕТСЯ". Жирный оратор, тяжело отдуваясь, сполз сначала со стула, а потом с эстрады. Его щупленькая мадам, всхлипывая, вытирала слезы красными шершавыми кулачками. Губы цвета сырого мяса страдальчески дергались. - Цилечка, голубонька, не надо... Не надо, - умолял ее Громовержец, сразу очеловечившийся. Когда мы опять сели за пурпуровый стол, я шепнул Маяковскому: - Одной фразой этот болтун мог бы нас уничтожить. - Какой? - На его месте я бы сказал так: "Аристотель утверждает, что в Эфиопии даже на высшие государственные должности выбирали граждан по росту и красоте". Маяковский мрачновато рассмеялся. Он не умел смеяться лихо и весело. - Но ведь для этого надо почитывать Аристотеля. - Или хотя бы русские мемуары. И я рассказал, как лет двести тому назад ответил Дмитриевский одному дураку. Спор шел об "Атрее", поставленном Алексеем Яковлевым в свой бенефис. Дурак воскликнул: "Значит, наш Алеша выше великого Лекена?.." Первейший артист ответил: "Ростом, душа моя, ростом выше. Вершка на три выше!" - Вы правы, - сказал Маяковский, - мы сразили гнусняка не первоклассным оружием... Впрочем, наплевать. Лишь бы в дерьме валялся. - Лезь, Толя, на кафедру, - сказал Шершеневич. - Тебе выступать. Я поднялся на пурпуровую трибуну и в академическом тоне стал сравнивать человека с орангутаном. - Это человекоподобное животное, - уверял я, сославшись на достопочтенного ученого, - испытывает ревность и бывает подозрительно. Знает великодушие и мстительность. Знакомо с благодарностью и умеет обманывать. Животное не только понимает смешное, но и само обладает чувством юмора. Оно не лишено воображения и любопытства. Так же, как человек, сходит с ума. Что же в таком случае, - спросил я, - отличает нас с вами от орангутана? И ответил, кивнув на Л. Б.: - Друзья мои, из всех различий между человеком и человекообразными животными наиболее существенное - это нравственное чувство. То есть как раз то, что полностью отсутствует у критиков из породы сегодняшнего оратора. Они говорят сегодня одно, завтра другое, послезавтра третье. Но главным образом то, что приносит им пользу, помогая сделать карьеру при тех или иных обстоятельствах. - Правильно, Толя! - крикнул Есенин из зала. - А вообще... Мне вдруг надоело играть в академию, и я сказал прямо в лицо критику: - А вообще мы только зря тратим на вас время. Ведь вы... пар над супом. Все вы - пар над супом. На кой черт о

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору