Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Мариенгоф Анатолий. Бессмертная трилогия -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  -
га в душе. И вправду, какой уж тут Бог, если в последней записке стоит: "Очень даже не шикарно выйдет". Да еще про шампанское разговор: отпразднуйте, значит, "с бокалами Клико". А вот другое самоубийство: "Выбросилась из окна, из четвертого этажа, одна бедная молодая девушка... Выбросилась она и упала на землю, держа в руках образ". Достоевский пишет: "Тут даже, видимо, не было никакого ропота или попрека: просто стало нельзя жить... и умерла, помолившись". Умерла, значит, с Богом в душе. Вы помните есенинское: Чтоб за все за грехи мои тяжкие, За неверие в благодать, Положили меня в русской рубашке Под иконами умирать. А вот это стихотворение для умного Есенина было чистой литературой. Чистейшей! Даже в свою последнюю здешнюю минуту он не вспомнил Бога. А все многочисленные Иисусы в есениских стихах и поэмах, эти Богородицы, "скликающие в рай телят", эти иконы над смертным ложем существовали для него не больше, чем для Пушкина - Аполлоны, Юпитеры и Авроры. Мы часто повторяем вслед за Достоевским: "Человек с Богом в душе", "Человек без Бога в душе". В этом смысле у Есенина, разумеется, бог существовал. Но не христианский, не православный, а земной, человеческий, наш. Имя его - поэзия. С этим единым богом Есенин и прожил всю свою мыслящую жизнь. Есенинская трагедия чрезвычайно проста. Врачи это называли "клиникой". Он и сам в "Черном человеке" сказал откровенно: Осыпает мозги алкоголь. Вот проклятый алкоголь и осыпал мозги, осыпал жизнь. Возникают в памяти бунинские строчки: Легкой жизни я просил у Бога, Легкой смерти надо бы просить. Ах, Сережа, Сережа, почему же ты не попросил ее, этой легкой смерти? Но у кого просить-то было? 24 После декабря 1926 года, то есть без малого через двенадцать месяцев после смерти Есенина, Галя Бениславская несколько раз приходила к нам на Богословский. Обычно под вечер. То одна придет, то с Катей - сестрой Есенина. Всякий раз Галечка была милой, тихой, собранной. Без трагической маски на очень похудевшем лице. Изредка даже улыбалась. Но улыбка казалась какой-то извиняющейся: "А я вот все-таки улыбаюсь". Свое предсмертное письмо, как мне передавали, Галя написала на папиросной коробке. Может быть, это и неправда. Я читал его в музейной копии. "В этой могиле для меня все самое дорогое..." - написала она. Курила Галя по-мужски, глубоко затягиваясь и выпуская дым из носа. Если финка будет воткнута после выстрела в могилу, - стояло в конце письма, - значит, даже тогда я не жалела. Если жаль - заброшу ее далеко. Одна осечка. К сожалению, я не знаю, воткнула ли она финку в могилу или забросила ее далеко. Уж лучше бы воткнула. Стрелялась Галя из хлявенького револьверишки - из "бульдога". Не без мысли о Достоевском мне хочется рассказать еще об одном самоубийстве. Это было в Ленинграде почти перед самой войной с Гитлером. Щупленький рябой маляр лет двадцати восьми из ревности убил свою жену. Ему дали восемь лет. Он их добросовестно просидел. А в первый же день, как выпустили, пошел на Волкове кладбище, где она была похоронена, и повесился на толстом суку возле ее креста. Я навестил их могилы. Там, рядом, положили и его - этого русского Ромео, нашего современника, щупленького рябого маляра. Не верят в большую любовь только болваны, важно считающие себя скептиками. Во все времена их было больше, чем надо. 25 Внутренне художнически поругавшись с Таировым, Никритина бросила его Камерный театр и перешла в ленинградский Большой драматический, что на Фонтанке. Таким образом, мы стали жителями города без синего неба, но с белыми ночами. Города туманов и дождей. Дождей июльских и декабрьских. Города каналов, канавок, мостиков и мостов с золотыми львами, держащими в зубах золотые цепи. Города проспектов, прямых, как чертежная линейка, и площадей, справедливо называющихся полями. Из года в год, со скучным постоянством, мы уезжали на летние месяцы в Коктебель. - Это то место, - говорил Кирка, - куда мы каждый год собираемся не ехать. Он был прав. До июня наше семейство обычно шумело: - Нет, ни за что! К Богу! С Коктебелем покончено! Надоел! Впоследствии это мудрое решение покончить с Коктебелем наш парень поддержал античной мудростью. Он сказал: - Обжора Лукулл изрек: "Неужели у меня меньше ума, чем у журавля или аиста? Нет, я не намерен постоянно жить на одном месте!" У Кирки была редкая память. Я похлопал его по плечу: - Ты, брат, умеешь цитировать. Итак: улетим из Коктебеля, как журавли и аисты. - На Новый Афон или в Гагры, - предложила Никритина. - Великолепно! Поищем, мамочка, новые земли. Как Христофор Колумб. - Ты все остришь? - Пытаюсь. А в июне дьявол привычки опять заговорил во мне: - Как ни вертись, друзья мои, но Коктебель - самое лучшее место на этом комочке грязи. Какой пляж! Какое море! Какие фиолетовые горы! - А какая Вера Павловна! Какая Муська! - добавил Кирка. И мы отправлялись туда в восьмой раз. Вопросы воспитания начали меня терзать еще до рождения наследника. Я считал, что отец должен являться высоким и непререкаемым авторитетом для своего сына. А для этого отец обязан лучше сына играть в шахматы, в теннис, в волейбол. Лучше плавать и грести, знать почти все на свете, чтобы на любой вопрос, на любое "почему?" отвечать точно и обстоятельно. Бог ты мой, сколько этих мучительных "почему?" у наших ребят! А случилось так: уже в шестнадцать лет Кирка лучше меня играл в шахматы, лучше в теннис. Он был первой ракеткой "по юношам" ленинградского "Динамо". Лучше плавал и прочел уйму стоящих книг. Хорошо говорил пофранцузски, по-немецки и читал со своей англичанкой "Тайме". Однажды на пляже Никритина невольно подслушала разговор Веры Павловны с Муськой. - Мариенгофы, - выпалила Муська, - интересные люди. Но самый интересный из этой троицы, безусловно, Кирка. Когда Муська что-нибудь выпаливала, рот у нее делался круглым и черным, как дуло охотничьего ружья. Несмотря на все обожание своего парня, мы оба, признаюсь, не на шутку огорчились такой аттестацией. - Вот негодяйка! - сказал я про Муську. - Просто язва и мелкая дрянь! - отчеканила моя половина (порой я даже называл ее "трехчетвертинкой"). - Вероятно, Муська заметила, что ты подслушиваешь, и захотела вонзить, - утешил я. А в глубине души мы оба скорбно, но с гордостью решили, что Кирка действительно интересней нас. Ах, товарищи, никогда не надо подслушивать. Особенно, если судачат о вас. Ведь за спиной говорят правду! Еще на такое нарвешься, что будет тошно на земле жить. Борис Михайлович Эйхенбаум, лучший из лучших литературоведов, как-то признался, что, когда он бывает у нас в доме, у него язык прилипает к горлу от скептического и снисходительного взгляда Кирки. Но внешне парень всегда вел себя чрезвычайно вежливо. Особенно с Эйхенбаумом! - В таком случае, - сказал я, - будем гнать в три шеи этого желторотого скептика. Гнать вон из моего кабинета. - Нет, нет! - возразил старый Эйх. - Ведь мужчина он интересный! - Вот как? Не поинтересней ли нас с Нюшкой? - огрызнулся я. - Молодое племя всегда интересней, - невозмутимо ответил правдивый профессор. - Мерси! Мальчонок, не в пример мне, был книжником. В короткий срок он собрал порядочную библиотеку иностранных и русских историков и классиков. Лично у меня никакой библиотеки не было. Увлекаясь историей и античной философией, я говорил, что накупить столько книг, как в Публичной, я не могу, а меньше меня не устраивает. На пляже и в море, заплывая "к чертовой бабушке", мы с Киркой вели горячие литературные споры. Он очень любил старых французов - Мольера, Беранже. Без ума был от Пруста, Джойса и Хемингуэя. В шестнадцать лет! И души не чаял в Пушкине. Вот трогательный случай. В комнате у Кирки на самом почетном месте висела пушкинская маска. Как-то я зашел к нему без стука. Это было не в моих правилах. Батюшки! - малыш, стоя на табуретке, с томиком поэта в руке, страстно целовал Александра Сергеевича в холодный гипсовый лоб. Закатный час. Море гладкое и золотистое, как хорошо отполированный стол из карельской березы. Мы плывем в Лягушачью бухту. Это не близкий свет. - Кирилл Анатольевич, кем, собственно, вы собираетесь в жизни быть? - Еще не знаю, Анатолий Борисович. - Пора подумать. - Пора. А он уже подумал. Давно подумал. Когда тот же вопрос, шутя, я ему задал лет десять тому назад, он не задумываясь ответил: "Писателем!" - Читать книги, - говорю я, - хорошее дело. Но ведь это не профессия. Читатель - это не профессия. - Конечно... Ты, папа, не устал плыть? - Я, нахал, устану через два часа после тебя. - Это верно, - отвечает он, не моргнув глазом. И тут же переходит с отдохновенной спинки на буйный кроль. - Кирка! Кирка! - кричу я ему вдогонку. - Куда тебя черт несет? Мы крепко дружили. Ленинград. Полдень. Звонит телефон. Подхожу. - Киру можно? - Кто говорит? - Рокфеллер. - Здорово, Рокфеллер! Откуда ты звонишь? - Из школы. - Кирки дома нет. Я, видишь ли, полагал, что он сейчас сидит на уроке и читает из-под парты Плутарха. "Миллиардер" растерянно посапывает в телефонную трубку. Засыпал, бедняга, своего лучшего друга. Дело ясное: Кирка "мотает" сегодняшние уроки. "Миллиардер" - славный, рослый паренек. На локтях, коленках и на "мадам Сижу" у него аккуратнейшие заплаты. Кисти рук далеко убежали из рукавов, а штаны выше щиколоток. Как будто он всегда носит костюмы младшего брата. Кирка прозвал его Рокфеллером. Около трех часов с нижней площадки парадной лестницы до меня доносится веселая песенка. С ней ежедневно Кирка возвращается из школы, которую терпеть не может. В отца пошел. Хотя перескакивает парень из класса в класс на круглых пятерках. Не в отца! - Здорово, папка! - Здорово... Что новенького в школе? - спрашиваю я с откровенным коварством. Он, потупившись, молчит. - "Мотаешь" уроки, Кирка? - Да. - Где же изволил шляться весь день? Погодка-то не очень хороша для прогулок с девушкой по Летнему саду? Он молча кладет на стол надорванный билет в Эрмитаж. - Четыре часа осматривал Эрмитаж? - А разве это много для Эрмитажа? - Который же это раз? - Одиннадцатый. - Ото! - А разве это много для Эрмитажа? - повторяет он свою фразу, для меня довольно убедительную. Поэтому я не читаю ему морали. Мне вспоминаются собственные школьные годы. Разве я не "мотал"? Еще как! Да и по причинам не столь высоким. Кирка очень любит живопись. Вкус у него неплохой. Он в восторге от художников итальянского Возрождения. От Гойи, от ранних немецких примитивистов, от Рембрандта. А из русских - от Боровиковского, Кипренского, Федотова, Тропинина. Главным образом за его портрет Пушкина, который на самом почетном месте висит у Кирки в комнате. Без ума и от французов с конца XIX века - Ренуара, Мане, Гогена, Матисса... Знает он их по московскому Музею западной живописи и по хорошим заграничным монографиям, которые с азартом собирал художник Владимир Васильевич Лебедев, друживший с нашим домом. Кирка не раз напрашивался к нему в гости. За обедом разговариваем миролюбиво. Плохие мы родители - не перетапливаем поклонника Леонардо да Винчи и Пикассо, как этого требует директор Киркиной школы. - Папа, ты сегодня весь вечер дома? - Да. - А у тебя, мамка, есть спектакль? - Нет. - А концерт? - И концерта нет. - И не репетируешь? - Нет. - Значит, тоже дома? - Конечно. - И гостей у нас не будет? - Не ждем. Кирка, сверкая радостно глазенапами, кричит: - Шура!.. Шура!.. Входит домработница. - Шура, приказ верховного командования... - Это ты командир-то? - Допустим. - Командуй. - Кто бы мне ни звонил по телефону... - Так. - Или у парадной двери... - Тебя, что ли, весь вечер не будет дома? - Шура, ты великий психолог! Мои мысли читаешь на расстоянии. - А если Рокфеллер позвонит? - И для миллиардера сегодня нет меня дома! - И меня, Шурочка, тоже. - Хорошо, Анатолий Борисович. - И меня! - охотно присоединяется к нам Никритина. - Хорошо, Анна Борисовна. Кирка обвивает ручонками шею матери и горячо, с благодарностью, целует ее. Потом меня - в щеки, в нос, в лоб. - А когда, папка, у тебя засверкает лысина, я буду и в нее целовать. - Не придется. - Ой, не храбрись, старый денди! Теперь лысина есть, но уже некому целовать в нее. Таких вечеров, когда за вечерним столом оказывались мы втроем и шумно разговаривали обо всем на свете, - начиная с Плутарха и кончая Джойсом, - не слишком много у нас бывало. Почему? Не знаю. Сегодня мне бесконечно горько от этого. Вечера втроем, пожалуй, были самыми интересными. Конец тридцать девятого года. Кирка у кого-то купил за пять целковых кавалергардский панцирь из чистой меди. - Зачем он тебе? - Это история, папа! Через несколько дней я ненароком захожу в спальню. Перед большим зеркалом Кирка, любуясь собой, важно произносит слова Помпея: - "Перестанете ли вы читать законы нам, перепоясанным мечом?.." Я соображаю: это, вероятно, из его любимого Плутарха. На Кирке "исторический" панцирь, до блеска начищенный зубным порошком, у пояса - сломанная рапира, которой мы разгребали угли в камине. На голове - чалма из мохнатого полотенца с воткнутым в нее фазаньим пером. А с плеч свисает, как рыцарский плащ, мой белый рваный купальный халат, купленный в Париже лет десять тому назад. Правая бровь у паренька гордо вскинута "под Качалова" Лихие гусарские усы намалеваны жженой пробкой. - "Воюйте с парфянами, но живите в мире со своей возлюбленной..." - опять величаво цитирует Кирка какого-то древнего автора. Я на цыпочках выхожу из комнаты. - Что с тобой? Что тебя развеселило? - спрашивает Никритина. Она работала в моем кабинете над новой ролью. Я рассказываю, что происходит в спальне, какой прелестный театр для себя разыгрывает наш парень, презирающий актерскую профессию. - Да, это удивительно! - И она разводит руками. - А после обеда, когда ты спал, он разговаривал со мной о Великой французской революции. Признаюсь, я была поражена. До чего ж это было интересно. Рассуждал, как эрудированный историк. И о Марате, и о Робеспьере. Кирку устраивает, что тот предпочитал "бури свободы - спокойствию рабства". Андре Шенье он называл французским белогвардейцем. Однако согласен с ним, что "ветер революции тушит факел поэзии". Спорили, сцепились. Про художника Давида Кирка кричал: "Гений! Гений!" Я усмехнулся: - Юноши и старцы любят это противное слово. - А я посмела не согласиться с поросенком. И сказала: "Давид плохой художник: сухой, риторический". - Конечно. - Ох и попало мне! Состоялась дискуссия на уровне нашей Академии художеств. А через какие-то два часа твой рассказ об этом панцире и гусарских усах... Ребенок! Сущий ребенок! Удивительно. Ночью к бюро, за которым я ковырялся в рукописи, подошел Кирка. Темным глазом он взглянул на мою шею, трудолюбиво согнутую над страницей, измаранной вдоль и поперек: - Все пишешь и пишешь? До чего же ты наивен, папа! Ужасно наивен. Я положил карандаш, который не выпускал из руки часа четыре. На указательном пальце даже остался желобок. Положил карандаш и вопросительно посмотрел на своего малыша. Верней, на тога человека, который мне все еще казался малышом. - Неужели, папа, ты не понимаешь, что при НЕМ писать нельзя? Что при НЕМ настоящей литературы быть не может. Что... - Тс-с-с-с! И я прижал к губам палец с желобком от карандаша. - Вот-вот! - насмешливо сказал Кирка. - Твой палец на губах, палец с желобком от карандаша, лучшее доказательство того, что я изрек истину. И, важно развалясь в кресле, он усмехнулся: - Литература с пальцем на губах! Ха! Какой вздор!.. Кончай-ка, папа, безнадежное дело. Малыш называл те сталинские годы "эпохой непросвещенного абсолютизма". А вот другой зимний вечер. Я, как заведено, трудолюбиво гну шею над рукописью. Из спальной выходит Никритина: - Работай, работай. И, плотно прикрыв за собой дверь, направляется к креслу. Голова у нее туго перевязана белой салфеткой. - Две фразы сказать можно? Только две. - Валяй. Но не больше. - Понимаешь, я приняла пирамидон и прилегла. А у Кирки, как всегда, полна комната ребят. Хохочут, галдят. Наш парень, конечно, гремит стихами, как на Марсовом поле. А у меня башка разламывается. Вечером репетиция. Я подсчитываю в уме: третья фраза, четвертая, пятая, шестая. И с удовольствием прячу в стол рукопись. Разговаривать о Кирке гораздо увлекательней, чем писать историческую комедию. Многие тогда пытались убежать в историю. Никритина продолжает свои "две фразы": - Мне очень хотелось крикнуть: "Ребята, потише! Я пирамидон приняла..." Да только душа не позволила скомандовать Ведь так веселятся на этом свете не больно долго. Правда? - Правда. Она еще туже затягивает салфетку на лбу. - Так вот... - И ее мысль прыгает чисто по-женски в другую сторону: - В детстве я до изнеможения уставала от собственного темперамента. И Кирка устает. У него бледная, похудевшая морденка. Устал от самого себя. Когда Кирка бывал дома, вся наша квартира действительно гремела и сотрясалась. И я тоже не возражал. Во-первых, потому, что это не мешало мне марать бумагу, а во-вторых, я считал, что Никритина права: не так уж мы долго веселимся на этом свете. Да! Как собаки и кошки, то есть пока они щенки и котята. - Сегодня Кирка меня спросил: "Тебе известно, папа, что было написано на золотой вывеске над шекспировским театром "Глобус"?" - "Нет, не известно". Паренек важно поднял палец вверх и произнес: "Весь мир лицедействует". И заключил: "Над вашим сталинским Союзом писателей я воодрузил бы такую же вывеску. Предложи, папа". - Это возмутительно! - всерьез возмутилась мамаша. - В конце концов Кирку посадят. - При Сталине это не исключено, - хмуро согласился я. 26 9 апреля 1930 года. Маяковский вышел на эстраду с температурой около 38ё. И глотать было больно, и слезились воспаленные глаза, и сморкался он каждые пять минут в клетчатый носовой платок размером в добрую старинную салфетку. В зале сидели студенты Института народного хозяйства имени Плеханова, что помещался на Стремянном. Они не встретили Маяковского хлопками, как всегда встречали теноров и певиц из Большого театра. Искоса из-под бровей взглянув на студентов своими тяжелыми воспаленными глазами, Маяковский сказал: - У меня грипп, болит горло, трещит башка. Очень хотелось поваляться дома. Но потом я подумал: "Чего только не случается на свете с человеком. Иногда он даже умирает. А вдруг и я отправлюсь, как писал, - "в мир иной". Пустота... Летите, в звезды врезываясь. Ни тебе аванса, Ни пивной... Эта мрачная шутка студентами не принялась. Маяковский закинул голову: - А вот, товарищи, вы всю жизнь охать будете: "При насде жил гениальный поэт Маяковский, а мы, бедные, никогда не слышали, как он свои замечательные стихи читал". И мне, товарищи, стало очень вас жаль... Кто-то крикнул:

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору