Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
капли. Глаза
тоже как холодные, почти бесцветные злые капли.
- Изадора, сигарет!
Дункан подает Есенину папиросу.
- Шампань!
И она идет за шампанским.
Есенин выпивает залпом стакан и тут же наливает до краев второй.
Дункан завязывает вокруг его шеи свои нежные и слишком мягкие руки.
На синие фаянсовые блюдца будто проливается чай, разбавленный молоком.
Она шепчет:
- Essenin krepkii!.. Oschegne krepkii.
Таких ночей стало тридцать в месяц.
Как-то я попросил у Изадоры Дункан воды.
- Qu'est-ce que c'est "vodi"?
- L'eau.
- L'eau?
Изадора Дункан говорит, что она забыла, когда последний раз пила "Геаи".
Шампань, коньяк, водка.
В начале зимы Почем-Соль должен был уехать на Кавказ.
Стали обдумывать, как вытащить из Москвы Есенина. Соблазняли и соблазнили
Персией.
На горе, Есенин опоздал к поезду.
Почем-Соль пожертвовал Левой в инженерской фуражке.
После третьего звонка беднягу высадили из вагона с тем, чтобы, захватив
Есенина, догонял вместе с ним вагон в Ростове.
Выбрались они дней через семь.
Из Ростова я получил открытку:
Милый Толя. Черт бы тебя побрал за то, что ты меня вляпал во всю эту
историю.
Во-первых, я в Ростове сижу у Нины и ругаюсь на чем свет стоит.
Вагон ваш, конечно, улетел. Лева достал купе, но в таких купе ездить все
равно, что у турок на колу висеть, да притом я совершенно разуверился во
всех ваших возможностях. Это все за счет твоей молодости и его глупости. В
четверг еду в Тифлис и буду рад, если встречусь с Мишей, тогда конец всем
этим мукам.
Ростов - дрянь невероятная, грязь, слякоть и этот "Сегежа", который
торгуется со всеми из-за 2 копеек. С ним всюду со стыда сгоришь. Привет
Изадоре, Ирме и Илье Ильичу. Я думаю, что у них воздух проветрился теперь и
они, вероятно, уже забыли нас. Ну, да с глаз долой и из сердца вон, плакать,
конечно, не будем.
И дурак же ты, рыжий!
Да и я не умен, что послушался.
Проклятая Персия.
Сергей
А на другой день после получения этого письма заявился обратно в Москву и
Есенин самолично.
50
В маленький белый вагон туркестанских дорог вошла Вещь.
У Вещи нос искусной формы и мягкие золотистые волосы, губы хорошо
нарисованы яркой масляной краской, а глаза - прозрачной голубой акварелью.
Они недружелюбные, как нежилая нетопленая комната.
Одновременно с большой Вещью в вагоне поселилось множество маленьких
вещей: голубенькие скатерочки, плюшевые коврики, ламбрикенчики, серебряные
ложки, вазочки, пепельницы, флакончики.
Когда Почем-Соль начинал шумно вздыхать, у большой Вещи на носу
собирались сердитые складочки:
- Пожалуйста, осторожней! Ты разобьешь мое баккара.
В таких случаях я не мог удержаться, чтобы не съязвить:
- А пузыречки вовсе не баккара, а Брокара.
До революции была такая фирма парфюмерная.
Вещь собирала губы в мундштучок:
- Конечно, Анатолий Борисович, если вы никогда в жизни не видели хорошего
стекла и фарфора, вы можете так говорить... Вот у вас с Есениным на кроватях
даже простыни бумажные, а у нас в доме кухарка, Анатолий Борисович, на таких
спать постыдилась бы.
И Вещь, продев в иголочное ушко красную нитку, сосредоточенно начинала
вышивать на хрустящем голландском полотне витиеватую монограмму, переплетая
в ней начальные буквы имени Почем-Соли и своего.
В белом вагоне с каждым днем все меньше становилось нашего воздуха.
Вещи выдыхали свой - упрямый, въедливый и пахучий, как земляничное мыло.
У Почем-Соли стали округляться щеки, а мягонький набалдашник на носу -
розоветь и чиновно салиться.
51
Есенин почти перебрался на Пречистенку.
Изадора Дункан подарила ему золотые часы. Ей казалось, что с часами он
перестанет постоянно куда-то торопиться; не будет бежать от ампировских
кресел, боясь опоздать на какието загадочные встречи и неведомые дела.
У Сергея Тимофеевича Коненкова все человечество разделялось на людей с
часами и людей без часов.
Определяя кого-нибудь, он обычно буркал:
- Этот... с часами.
И мы уже знали, что если речь шла о художнике, то рассуждать дальше о его
талантах было бы незадачливо.
И вот, по странной игре судьбы, у самого что ни на есть племенного
"человека без часов" появились в кармане золотые, с двумя крышками и чуть ли
не от Буре.
Мало того - он при всяком новом человеке стремился непременно раза два
вытянуть их из кармана и, щелкнув тяжелой золотой крышкой, полюбопытствовать
на время.
В остальном часы не сыграли предназначенной им роли.
Есенин так же продолжал бегать от мягких балашовских кресел на неведомые
дела и загадочные несуществующие встречи.
Иногда он прибегал на Богословский с маленьким свертком.
В такие дни лицо его было решительно и серьезно. Звучали каменные слова:
- Окончательно... так ей и сказал: "Изадора, адьо!"
В маленьком свертке Есенин приносил две-три рубашки, пару кальсон и
носки.
На Богословский возвращалось его имущество.
Мы улыбались.
В книжной лавке я сообщал Кожебаткину:
- Сегодня Есенин опять сказал Изадоре:
Адьо! Адьо!
Давай мое белье.
Часа через два после появления Есенина с Пречистенки прибывал швейцар с
письмом. Есенин писал лаконический и непреклонный ответ. Еще через час
нажимал пуговку нашего звонка секретарь Дункан - Илья Ильич Шнейдер.
Наконец, к вечеру являлась сама Изадора.
У нее по-детски припухали губы и на голубых фаянсовых блюдцах сверкали
соленые капли.
Она опускалась на пол около стула, на котором сидел Есенин, обнимала его
ногу и рассыпала по его коленям красную медь своих волос:
- Anhel.
Есенин грубо отталкивал ее сапогом:
- Поди ты к... - и хлестал отборной бранью.
Тогда Изадора улыбалась еще нежнее и еще нежнее произносила:
- Serguei Alexandrovitsh, lublu tibia.
Кончалось всегда одним и тем же.
Эмилия снова собирала сверток с движимым имуществом.
52
Летом я встречался с Никритиной раз в сутки. После ее возвращения из
Киева - два раза. Потом - три. И все-таки казалось, что мало.
Гогда она "насовсем" осталась в маленькой богословской комнате.
Случилось все очень просто: как-то я удержал ее вечером и упросил не
уходить на следующее утро.
Я сказал:
- Все равно вам придется через час торопиться ко мне на свидание... Нет
никакого расчета.
Никритина согласилась.
А через два дня она перенесла на Богословский крохотный тюлевый лифчик с
розовыми ленточками.
Больше вещей не было.
53
Весна. В раскрытое окно лезет солнце и какая-то незатейливая
подглуповатая радость.
Я затягиваю ремень на непомерно разбухшем чемодане. Сколько ни пыхчу, как
ни упираюсь коленом в его желтый фибровый живот - толку мало.
Усаживаю Никритину на чемодан:
- Постарайся набраться весу.
Она, легкая как перышко, наедается воздухом и смехом.
- Рразз!..
Раздувшиеся щеки лопаются, ремень вырывается у меня из рук, и разъяренная
крышка подбрасывает "вес" кверху.
Входят Есенин и Дункан.
Есенин в шелковом белом кашне, в светлых перчатках и с букетиком весенних
цветов.
Он держит под руку Изадору важно и церемонно.
Изадора в клетчатом английском костюме, в маленькой шляпе, улыбающаяся и
помолодевшая.
Есенин передает букетик Никритиной.
Наш поезд на Кавказ отходит через час. Есенинский аэроплан отлетает в
Кенигсберг через три дня.
- А я тебе, дура-ягодка, стихотворение написал.
- И я тебе, Вяточка.
Есенин читает, вкладывая в теплые и грустные слова теплый и грустный
голос:
Прощание с Мариенгофом
Есть в дружбе счастье оголтелое
И судорога буйных чувств -
Огонь растапливает тело,
Как стеариновую свечу.
Возлюбленный мой! дай мне руки -
Я по-иному не привык, -
Хочу омыть их в час разлуки
Я желтой пеной головы.
Ах, Толя, Толя, ты ли, ты ли,
В который миг, в который раз -
Опять, как молоко, застыли
Круги недвижущихся глаз.
Прощай, прощай. В пожарах лунных
Дождусь ли радостного дня?
Среди прославленных и юных
Ты был всех лучше для меня.
В такой-то срок, в таком-то годе
Мы встретимся, быть может, вновь...
Мне страшно, - ведь душа проходит,
Как молодость и как любовь.
Другой в тебе меня заглушит.
Не потому ли-в лад речам
Мои рыдающие уши,
Как весла, плещут по плечам?
Прощай, прощай. В пожарах лунных
Не зреть мне радостного дня,
Но все ж средь трепетных и юных
Ты был всех лучше для меня.
Мое "Прощание с Есениным" заканчивалось следующими строками:
А вдруг -
При возвращении
В руке рука захолодеет
И оборвется встречный поцелуй.
54
А вот что писал Есенин из далеких краев:
Остенде. Июль, 9,1922
Милый мой Толенок. Я думал, что ты где-нибудь обретаешься в краях
злополучных лихорадок и дынь нашего чудеснейшего путешествия 1920 года, и
вдруг из письма Ильи Ильича узнал, что ты в Москве. Милый мой, самый
близкий, родной и хороший, так хочется мне отсюда, из этой кошмарной Европы,
обратно в Россию, к прежнему молодому нашему хулиганству и всему нашему
задору. Здесь такая тоска, такая бездарнейшая "северянинщина" жизни. <...>
Сейчас сижу в Остенде. Паршивейшее Гель-Голландское море и свиные тупые
морды европейцев. От изобилия вин в сих краях я бросил пить и тяну только
сельтер. <...>
Там, из Москвы, нам казалось, что Европа - это самый обширнейший район
распространения наших идей и поэзии, а отсюда я вижу: Боже мой! до чего
прекрасна и богата Россия в этом смысле. Кажется, нет такой страны еще и
быть не может.
Со стороны внешних впечатлений после нашей разрухи здесь все прибрано и
выглажено под утюг. На первых порах, особенно твоему взору, это понравилось
бы, а потом, думаю, и ты стал бы хлопать себя по колену и скулить, как
собака. Сплошное кладбище. Все эти люди, которые снуют быстрее ящериц, не
люди - а могильные черви, дома их гроба, а материк - склеп. Кто здесь жил,
тот давно умер, и помним его только мы, ибо черви помнить не могут.
Из всего, что я намерен здесь сделать, это издать переводы двух книжек по
3 - 2 страницы двух несчастных авторов, о которых здесь знают весьма
немного, и то в литературных кругах. Издам на английском и французском.
<...>
В Берлине я наделал, конечно, много скандала и переполоха. Мой цилиндр и
сшитое берлинским портным манто привели всех в бешенство. Все думают, что я
приехал на деньги большевиков, как чекист или как агитатор. Мне все это
весело и забавно. Том свой продал Гржебину.
От твоих книг шарахаются. "Хорошую книгу стихов" удалось продать только
как сборник новых стихов, твоих и моих. Ну, да черт с ними, ибо все они
здесь прогнили за 5 лет эмиграции. Живущий в склепе всегда пахнет
мертвечиной. Если ты хочешь сюда пробраться, то потормоши Илью Ильича, я ему
пишу об этом особо. Только после всего, что я здесь видел, мне не очень
хочется, чтобы ты покинул Россию. Наше литературное поле другим сторожам
доверять нельзя.
При всяком случае, конечно, езжай, если хочется, но скажу тебе
откровенно: если я не удеру отсюда через месяц, то это будет большое чудо.
Тогда, значит, во мне есть дьявольская выдержка характера, которую отрицает
во мне Коган.
Вспоминаю сейчас о <...> Туркестане. Как все это было прекрасно! Боже
мой! Я люблю себя сейчас даже пьяного, со всеми своими скандалами...
В Самарканд да поеду-у я,
Т-там живет - да любовь моя... <...> Толя, милый, приветы, приветы. Твой
Сергун
Дура моя - ягодка! <...>
Дюжину писем я изволил отправить к Вашей сволочности, и Ваша сволочность
- ни гу-гу.
Итак, начинаю.
Знаете ли Вы, милостивый государь, Европу?
Нет! Вы не знаете Европы. Боже мой, какое впечатление, как бьется
сердце... О, нет, Вы не знаете Европы!
Во-первых, Боже мой, такая гадость, однообразие, такая духовная нищета,
что блевать хочется. Сердце бьется, бьется самой отчаяннейшей ненавистью,
так и чешется, но, к горю моему, один такой ненавистный мне в этом случае,
но прекрасный поэт Эрдман сказал, что почесать его нечем. Почему нечем?
<...> Я готов просунуть для этой цели в горло сапожную щетку, но рот мой мал
и горло мое узко. Да, прав он, этот проклятый Эрдман, передай ему за это
тысячу поцелуев. <...>
Да, мой друг рыжий, да! Я писал Сереже, писал Златому, и вы - "ни тебе,
ни матери".
Теперь я понял, понял все я,
Ах, уж не мальчик я давно.
Среди исканий без покоя
Любить поэту не дано.
Это сказал В. Ш., по-английски он зовется В. Шекспиром.
О, я узнал теперь, что вы за канальи, и в следующий раз Вам как в месть
напишу обязательно по-английски, - чтобы Вы ничего не поняли. - <...>
Ну так вот - единственно из-за того, что Вы мне противны, за то, что Вы
не помните меня, я с особым злорадством перевел Ваши скандальные поэмы на
английский и французский языки и выпускаю их в Париже и Лондоне. <...>
В сентябре все это Вам пришлю, как только выйдут книги. <...>
Адрес мой (для того, чтобы ты не писал): <...>
С. Есенин
И Сахарову из Дюссельдорфа:
Родные мои. Хорошие.
Что сказать мне вам об этом ужаснейшем царстве мещанства, которое
граничит с идиотизмом? Кроме фокстрота, здесь почти ничего нет Здесь жрут и
пьют, и опять фокстрот. Человека я пока еще не встречал и не знаю, где им
пахнет. В страшной моде господин доллар, а на искусство начхать - самое
высшее - музик-холл. Я даже книг не захотел издавать здесь, несмотря на
дешевизну бумаги и переводов. Никому здесь это не нужно. <...>
Если рынок книжный - Европа, а критик Львов-Рогачевский, то глупо же
писать стихи им в угоду и по их вкусу.
Здесь все выглажено, вылизано и причесано так же почти, как голова
Мариенгофа. Птички <...> сидят, где им позволено. Ну, куда же нам с такой
непристойной поэзией? Это, знаете ли, невежливо, как коммунизм. Порой мне
хочется послать все это к <...> и навострить лыжи обратно.
Пусть мы нищие, пусть у нас голод, холод и людоедство, зато у нас есть
душа, которую здесь за ненадобностью сдали в аренду под смердяковщину <...>
Конечно, кой-где нас знают, кой-где есть стихи, переведенные мои и
Толькины, но на кой <...> все это, когда их никто не читает
Сейчас на столе у меня английский журнал со стихами Анатолия, который мне
даже и посылать ему не хочется. Очень хорошее издание, а на обложке пометка:
в колич. 500 экземпляров. Это здесь самый большой тираж!
Взвейтесь, кони! Неси, мой ямщик... Матушка! Пожалей своего бедного
сына... А знаете? У алжирского бея под самым носом шишка? Передай все это
Клычкову и Ване Старцеву, когда они будут матюгаться, душе моей в тот час
легче станет <... >
Твой Сергун.
Гоголевская приписка:
Ни числа, ни месяца...
Если б был <...> большой,
То лучше б <...> повеситься.
55
Мой друг, бывший артист Камерного театра, а теперь театра Макса
Рейнхарда, Владимир Соколов ставил в Берлине на немецком языке с крупными
немецкими актерами "Идиота" по Достоевскому.
Это было осенью 1925 года.
Я сидел в Пшор-Броу на Курфюрстендамме за полулитровой кружкой
мюнхенского пива. Ждал Соколова. Со мной немецкий социал-демократ. Губы у
него серые и тонкие, как веревочка. Говорит:
- Русские в Берлине любят рассказывать про нас, немцев, анекдот. Вы
слыхали, наверное: в каком-то городе революционное восстание. Берут вокзал.
Мечутся по залам. Подбегает русский, кричит: "Почему не выходите на линию?
Не занимаете платформу?" Немцы отвечают: "Касса закрыта... не выдают
перронных билетов".
Я рассмеялся и подумал: "Небось о нас такой анекдотец не сложится".
Мой сосед полагает, что "перронные билеты" залог того, что немцы раньше
других и самым коротким и спокойным путем придут к социализму.
Вошел Соколов. Хмурый, сердитый.
Бурчит:
- Знаешь, кажется, брошу все... Не могу... Все это как назло... Читаю,
видишь ли, им первый акт "Идиота". Помнишь, как Рогожин рассказывает князю
Мышкину, что валялся он пьяный ночью на улице в Пскове и - собаки его
объели... Только прочел - смех... Спрашиваю: "В чем дело?" Актеры как-то
неловко между собой переглядываются... Потом один говорит: "Здесь, Hen
Sokolow, плохо переведено. Неправдоподобно... Достоевский так написать не
мог..." - "Да что написать-то не мог?.." - "А вот насчет того, что собаки
обкусали... Это совсем невозможно... Публика смеяться будет". - "Чего же
смеяться-то?" - и злиться уже начинаю. "Да как же, - говорит, - собаки
обкусать могут, если они в намордниках?" И ничего, понимаешь, им возражать
не стал - только руками развел. Так и пришлось это место вычеркнуть...
Когда я думаю о Есенине на Западе, мне всегда приходят в голову и первый
анекдот, и соколовский случай.
Есенин почувствовал себя, свой внутренний мир и свои стихи
неправдоподобными и обреченными на вымарку, как та собака без намордника,
которая укусила Рогожина.
Уже в кубанских степях Есенина слегка напугала железная лошаденка.
Какой же она оказалась несчастной и жалкой в сравнении с тем железным
конем, которого довелось ему увидеть скачущим по другой половине земного
шара.
В 1924 году я был в Париже. Как-то целый день пробродил с Кусиковым по
Версальскому парку и Трианону. Устали чудесной усталостью.
Ужинали в полумиле от Версаля в маленьком ресторанчике. За разговором я
сказал Кусикову:
- Знаешь, Сандро, однажды очень я рассердился, прочитав у какого-то
француза в романе, что "два парижских вивера и две кокотки за одну ночь
расходуют больше остроумия и грации, чем англичане, немцы, русские,
американцы за целый год". А теперь...
И, не договорив, я выпил большой стакан холодного белого вина за Версаль,
за французов, за романский гений.
Кусиков улыбнулся:
- А я тебе, Анатолий, кажется, еще не рассказывал, как мы сюда в прошлом
году с Есениным съездили... неделю я его уламывал... Уломал... двинулись...
добрались до этого самого ресторанчика... тут Есенин заявил, что
проголодался... сели завтракать - Есенин стал пить, злиться, злиться и
пить... до ночи... а ночью уехали обратно в Париж, не взглянув на Версаль;
наутро, трезвым, он радовался своей хитрости и увертке... Так проехал Сергей
по всей Европе и Америке, будто слепой, ничего не желая знать и видеть.
Я припомнил фразу из давнишнего есенинского письма о гибельности для него
путешествий.
Я не знаю, - писал он, - что было бы со мной, если б случайно мне
пришлось объездить весь земной шар? Конечно, если не пистолет юнкера Шмидта,
то, во всяком случае, что-нибудь, разрушающее чувство земного диапазона.
В одном из лесковских романов приживалка князей Протозановых Ольга
Федотовна (вскоре после похода Александра на Париж, в котором участвовал и
ее князь) попадает за границу. Вернувшийся в Россию посольский дьячок про
Ольгу Федотовну рассказывал:
- У нее это с Рейна началось... Как увидит развалины, сейчас вся
возрадуется и пристает ко всем: "Смотрите, батюшка, смотрите. Это все наш
князь развалил", - и сама от умиления плачет.
И, продолжая свою теорию разрушения всех европейских зданий, завела в
Париже войну с французской прислугой, доказывая всем, что недостроенный в то
время собор Парижской Богоматери отнюдь не недостроен, но что и его князь
"развалил".
А когда княгиня приняла сторону обиженных французов, Ольга Федотовна
заявила, что та "рода своего не уважает".
Пришло время признаться, что российский патриотизм, которым болели мы в
годы