Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Мариенгоф Анатолий. Бессмертная трилогия -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  -
н нужен? Какая от него польза? От этого пара над супом! Меня шумно поддержали дорогие моему сердцу буденовские овчины, побуревшие от фронтовых непогод. А вот и другой диспут в том же кафе "Домино". На трибуне Маяковский. За пурпуровым столом три маститых критика - Ю. Айхенвальд, Петр Семенович Коган и профессор Сакулин. Ю. Айхенвальд в очках с очень толстыми стеклами. Но и они, вероятно, недостаточно толсты. Поэтому критик все время щурится. Неужели и у него есть желание что-то увидеть в этом мире? Ю. Айхенвальд - эстет. Он говорит и пишет красиво. Даже чересчур красиво. Он интеллигент. Даже чересчур интеллигент. И сутуловатые плечи у него интеллигентные, и узкая грудь, и худая длинная шея, и тонкие пальцы с белыми ногтями, и невыутюженные брюки, и высокий крахмальный воротничок, и медная запонка, сверкающая из-под черного галстука, неумело завязанного. В тот вечер мне припомнился случай с Победоносцевым. В Киевской лавре старый монах показывал ему мощи. "Благодарю вас, - сказал учтивый Победоносцев. - Я желаю и вам после смерти сделаться такой же хорошей мощей". Ю. Айхенвальд стал "хорошей мощей" уже при жизни. Профессор Сакулин словно сошел с иконы суздальского письма. У него длинные прямые волосы, длинная борода и всепрощающие глаза. Свои книги он пишет для великого русского народа, который его не читает. Его лекции, посещаемые преимущественно барышнями из хороших семейств, это не лекции, а служение во храме литературы. Петр Семенович Коган по виду более современен, чем его коллеги. Он похож на провизора из провинциальной аптеки. Горбинка на носу, шея, как у пивной бутылки, и волосы в сплошной мелкий завиток. Он говорит удивительно гладко, не понижая и не повышая голоса. Говорит с безукоризненными запятыми. Знак восклицательный, знак вопроса и многоточие отсутствуют в его речи. На моей памяти этот оратор ни разу не запнулся, ни разу не кашлянул и не сделал ни одного глотка воды из стакана. Его общедоступные лекции я слушал еще в Пензе, будучи гимназистом, и уже тогда был убежден, что они могли бы превосходно излечивать от бессонницы самых тяжелых психастеников. Маяковский взошел на трибуну после Петра Семеновича. Первым выступал профессор Сакулин, вторым - Ю. Айхенвальд. - Товарищи, - начал Маяковский, - этот Коган сказал... И, не оборачиваясь, поэт ткнул внушительным пальцем в сторону Ю. Айхенвальда. Хорошо воспитанный, интеллигентный человек еще больше сощурился и поправил галстук. Минуты через три Маяковский, вторично ткнув пальцем в сторону Ю. Айхенвальда, повторил: - Так вот... этот Коган сказал... Тот, который не был Коганом и меньше всего мечтал им быть, как-то мучительно повел длинной худой шеей, словно ему был тесен крахмальный воротничок, и дрогнувшими пальцами поправил на носу очки. Мы все как один блаженно заулыбались. Критики не были для нас самыми дорогими существами на свете. - Интересно! - сказал Есенин. - Тс-с-с. Маяковский снова ткнул пальцем в знакомом направлении: - Этот Коган.. Белоснежным платком эстет вытер на лбу капли пота, вероятно холодного, и шуршаще-шелестящим голосом деликатно поправил своего мучителя: - Уважаемый Владимир Владимирович, я не Коган, я Айхенвальд. Но Маяковский, как говорится, и носом не повел. Мало того, примерно через минуту он в четвертый раз ткнул пальцем в несчастного эстета, который бледнел и худел на наших глазах: - Этот Коган... Ю. Айхенвальд нервно встал, вытянул шею, вонзил, как вилки, свои белые, бескровные пальцы в пурпуровый стол и сказал так громко, как, думается, еще никогда в жизни не говорил: - С вашего позволенья, Владимир Владимирович, я Айхенвальд, а не Коган. В кафе стало тихо. А Владимир Владимирович, слегка скосив на него холодный тяжелый взгляд, раздавливающий человека, ответил с презрением: - Все вы... Коганы! "Иногда бывает: идешь мимо буфета третьего класса, видишь холодную, давно жаренную рыбу и равнодушно думаешь: кому нужна эта неаппетитная рыба? Между тем, несомненно, рыба эта нужна и ее едят, и есть люди, которые находят ее вкусной". Господи, да ведь это же Антон Павлович о них сказал, о критиках. В том же "Кафе поэтов" было "Явление народу имажиниста Рюрика Ивнева". Теперь бы это назвали несколько иначе: "Творческий вечер Рюрика Александровича Ивнева". Тоненьким девичьим голоском, трагически поднимая тяжелые глаза к потолку, он читал хорошие стихи: Под скрип голенищ, и сутолоку, И ругань пунцовых ртов Мне стало вдруг так хорошо и жутко, Как мертвому среди льдов. Перед самой эстрадой за стеклянным столиком, жуя сахариновые эклеры, сидела парочка "недорезанных буржуев". Так говорили тогда. Он был в черной шубе на еноте и с каракулевым воротником-шалью. Лицо бритое, желтое, тучное, лоснящееся, все в дырах и дырках, как швейцарский сыр. Она - "в котиках", по выражению московской шпаны. Рыжая. Очень рыжая. Даже глаза какие-то рыжие. Думается, что Ренуар охотно написал бы ее портрет "ню". Этот замечательный художник говорил, что голая женщина должна быть написана так, чтобы хотелось ее похлопать по заду. Вероятно, и ее портрет, будь он написан ренуаровской кистью, очень бы хотелось похлопать ладошкой по тому месту. Заря еще не слепила очи, Но я ослеп от глаз и губ И вот, прилепившись к толпе всклокоченной, Иду, - как дерево шло бы на сруб. Читал Рюрик Ивнев певучим тоненьким тихим голоском. А одновременно с ним человек с лицом, как швейцарский сыр, говорил какие-то пустые фразы своей рыжей даме. Он говорил гораздо громче, чем читал стихи наш женственный друг. Есенин крикнул: - Эй... вы... решето в шубе... потише! Рыжая зарделась. И я плетусь, как лошадь под ударом, И вижу тень позорного столба И очертанья каторжного лба В трактире за кипящим самоваром, - в отчаянье продолжал попискивать поэт с эстрады, нередко соперничающей с Голгофой. А решето в шубе, даже не скосив глаз в сторону Есенина, продолжало хрипло басить свою муру. - Вот сволочь! - прошептал со злобой Есенин. - Скажи, Сережа, швейцару, чтобы он его выставил, - посоветовал я. - В три шеи выставил. - А я и без швейцара обойдусь, - ответил Есенин. И, подойдя к столику "недорезанных", он со словами: "Милости прошу со мной!" - взял получеловека за толстый в дырочках нос и, цепко держа его в двух пальцах, неторопливо повел к выходу через весь зал. При этом говорил по-рязански: - Пордон... пордон... пордон, товарищи. Посетители замерли от восторга. Швейцар шикарно распахнул дверь. Рыжая "в котиках" истерически визжала: - А!.. А!.. А!.. А!.. После этого веселого случая дела в кафе пошли еще лучше: от "недорезанных буржуев" просто отбоя не было. Каждый, вероятно, про себя мечтал: а вдруг и он прославится - и его Есенин за нос выведет. Имажинисты находились в непрерывной полемике с Маяковским. Острие словесной рапиры тогда не было притуплено гуманным деревянным шариком, как это принято у спортсменов сегодняшних дискуссий. Поэтому чуть ли не ежевечерне горячая, но невидимая кровь лилась ручьями. Все, что касается души, к сожалению, невидимо. А может быть, это к счастью. Вадим Шершеневич владел словесной рапирой, как никто в Москве. Он запросто - сегодня в Колонном зале, завтра в Политехническом, послезавтра в "Стойле Пегаса" - нагромождал вокруг себя полутрупы врагов нашей святой и неистовой веры в божественную метафору, которую мы называли образом. Но у нашего гения словесной рапиры была своя ахиллесова пята. Я бы даже сказал - пяточка. Тем не менее она доставляла всем нам крупные неприятности. "Я сошью себе черные штаны из бархата голоса моего", - написал Маяковский. Понятия не имея об этой великолепной, образной строчке, Вадим Шершеневич, обладающий еще более бархатным голосом, несколько позже напечатал: "Я сошью себе полосатые штаны из бархата голоса моего". Такие катастрофические совпадения в литературе не редкость. Но попробуй уговори кого-нибудь, что это всего-навсего проклятая игра случая. Стоило только Маяковскому увидеть на трибуне нашего златоуста, как он вставал посреди зала во весь своей немалый рост и зычно объявлял: - А Шершеневич у меня штаны украл! Бесстрашный литературный боец, первый из первых в Столице Мира, мгновенно скисал и, умоляюще глядя то на Есенина, то на меня, растерянным шепотом просил под хохот бессердечного зала: - Толя... Сережа... спасайте! Мы идем мимо Страстного монастыря, стены которого недавно расписали своими стихами: Пою и взываю: Господи, отелись! Есенин Граждане, душ меняйте белье исподнее! Магдалина, я тоже сегодня Приду к тебе в чистых подштанниках. Мариенгоф Хорошо светит большая луна. Прелестно пахнут цветущие липы. Шершеневич в шикарном светло-сером пиджаке в крупную клетку. Но предательский верхний карман... с правой стороны, так как пиджак перевернут. Почти у всех франтов той эпохи верхние карманы были с правой стороны. - Внимание, друзья, Уитмену! - И, жестикулируя по таировской школе, Шершеневич читает американского поэта почти так же громко, как в Большом зале консерватории. Редкие прохожие смотрят на него испуганно, как на сумасшедшего. - Вадим, - говорю я, - положи в карман книгу и взгляни на небо. - Зачем? - Для вдохновения! Он отвечает: - Меня лучше вдохновляет Уитмен! И добавляет: - Что вы там с Сережей не толкуйте, а талантливо написанное чужое стихотворение вдохновляет куда больше, чем полнолуние, чем пахучие цветочки на липах или нежная страсть. Говорят, и такие бывают страсти. Тогда я полушутя спрашиваю: - А может, Димочка, ты в самом деле у Маяковского штаны украл? - Ей-богу, нет! Моя маленькая теща, напуганная нелегкой жизнью, любила говорить о себе: - Одна, как палец. Этот неточный образ вызывал у меня улыбку: - Но ведь пальцев-то, мамаша, на правой руке пять и на левой пять, не говоря уже о ногах. Почему же "одна, как палец"? Она смотрела на меня скорбными глазами, кивала головой, видимо соглашаясь, а завтра опять говорила: - Одна, как палец. В конце концов этот неточный образ стал для меня прелестным лирическим символом одиночества. Надо сказать, что у маленькой старушки, кроме любящей и заботливой дочери, был еще и сын, который обцеловывал ее при торопливых встречах. Дочь - актриса. Сын - художник. А она - мать. И все! Маленькая, старенькая, домашняя мама двух взрослых людей. У них своя жизнь. Она внутренне далека от нее, чужда ей и почти непонятна. Поэтому, как бы ее ни обцеловывал всегда убегающий Семочка, как бы нежна и заботлива ни была с ней Нюрочка, всегда торопящаяся на репетицию или на спектакль, сколько бы они - эти "хорошие дети" - ни лепетали второпях: "Любименькая мамочка", "Сладенькая мамочка", - она неизменно чувствовала себя оставленной, покинутой, забытой. Впоследствии, даже убаюкивая годовалого внука, в котором, конечно, души не чаяла, она грустно покачивала головой: - Одна, как палец! К чему я это рассказал? Да вот вижу сходство между моей маленькой тещей и Маяковским. Я не бывал у него в доме, и он не бывал у нас. Как говорится - шапочное знакомство. Или верней - шляпочное. Но эти свои фетровые шляпы нам приходилось снимать при встречах довольно часто: на Тверской, на Петровке, на Кузнецком мосту, на Бульварном кольце "А", на вокзалах, на дачных дорожках. А здоровались за руку - в театрах, в клубах, в кафе, в Литературно-художественном кружке, "на вернисажах, в Центропечати, в Наркомпросе, в издательствах. И всякий раз при этих случайных встречах я думал о нем: "Один, как палец!" Потому что никогда я не видел Маяковского вдвоем или в тесной дружеской компании. Никогда не видел его с веселым, молодым и счастливым глазом. А если доводилось нам перекинуться несколькими фразами, он либо острил, либо пытался острить, словно не имел права бросить слово-другое просто так. От этого становилось тяжело, скучно и как-то не по себе. Я как-то сказал Есенину: - Маяковский, словно старый царский генерал, который боится снять штаны с красными лампасами. А вдруг без этих штанов и генералом не окажется! Вот мы с Никритиной сидим ночью в Литературно-художественном кружке, который тогда помещался в особняке какого-то бывшего посольства, почти насупротив нашей Богословской квартиры. Подходит Маяковский: - Можно присесть? - Пожалуйста, Владимир Владимирович, - радушно приглашает Никритина. Я придвигаю третий стул: - Прошу. - Благодарю. Он садится, закуривает и смотрит исподлобья на никритинские серьги, стекающие с мочек двумя тонкими струйками зеленоватой болотной воды. - Какие красивые у вас... серьгеи! - каламбурит Маяковский. Никритина принужденно улыбается. Маяковский берет карточку с дежурными блюдами и мрачно читает ее, словно это извещение о смерти близкого человека. Мне подают на закуску великолепный телячий студень с хреном в сметане. Маяковский переводит на студень тяжелый взгляд и спрашивает: - Вы, значит, собираетесь умывальником закусывать? Я отвечаю коротко: - Да. Студень действительно похож на мраморный умывальник, из которого я мылся в детстве. Образ точный. Но закусывать умывальником невкусно. Мрачновато, мрачновато! Госиздат. Маяковский стоит перед конторкой главного бухгалтера, заложив руки в карманы и широко, как кбзлы, расставив ноги: - Товарищ главбух, я в четвертый раз прихожу к вам за деньгами, которые мне следует получить за мою работу. - В пятницу, товарищ Маяковский. В следующую пятницу прошу пожаловать. - Товарищ главбух, никаких следующих пятниц не будет. Никаких пятых пятниц, никаких шестых пятниц, никаких седьмых пятниц не будет. Ясно? - Но поймите, товарищ Маяковский, в кассе нет ни одной копейки. - Товарищ главбух, я вас спрашиваю в последний раз... Главный бухгалтер перебивает: - На нет и суда нет, товарищ Маяковский! Тогда Маяковский неторопливо снимает пиджак, вешает его на желтую спинку канцелярского стула и засучивает рукава шелковой рубашки. Главный бухгалтер с ужасом смотрит на его большие руки, на мощную фигуру, на неулыбающееся лицо с массивными челюстями, на темные, глядящие исподлобья глаза, похожие на чугунные гири в бакалейной лавке. "Вероятно, будет меня бить", - решает главный бухгалтер. Ах, кто из нас, грешных, не знает главбухов? Они готовы и собственной жизнью рискнуть, лишь бы человека помучить. Маяковский медленно подходит к конторке, продолжая засучивать правый рукав. "Ну вот, сейчас и влепит по морде", - думает главный бухгалтер, прикрывая щеки хилыми безволосыми руками. - Товарищ главбух, я сейчас здесь, в вашем уважаемом кабинете, буду танцевать чечетку, - с мрачной серьезностью предупреждает Маяковский. - Буду ее танцевать до тех пор, пока вы сами, лично не принесете мне сюда всех денег, которые мне полагается получить за мою работу. Главный бухгалтер облегченно вздыхает "Не бьет, слава Богу". И, опустив безволосые руки на аккуратные кипы бумаг, произносит голосом говорящей рыбы: - Милости прошу, товарищ Маяковский, в следующую пятницу от трех до пяти. Маяковский выходит на середину кабинета, подтягивает ремень на брюках и: тук-тук-тук... тук-тук... тук-тук-тук... тук-тук. Машинистка, стриженая, как новобранец (вероятно, после сыпного тифа), шмыгнув носом, выскакивает за дверь. Тук-тук-тук... тук-тук... тук-тук-тук... тук-тук... Весь Госиздат бежит в кабинет главного бухгалтера смотреть, как танцует Маяковский. Паркетный пол трясется под грузными тупоносыми башмаками, похожими на футбольные бутсы. На конторке и на желтых тонконогих столиках, звеня, прыгают электрические лампы под зелеными абажурами. Из стеклянных чернильниц выплескивается фиолетовая и красная жидкость. Стонут в окнах запыленные стекла. Маяковский отбивает чечетку сурово-трагически. Челюсти сжаты. Глядит в потолок. Тук-тук-тук... тук-тук-тук... Никому не смешно. Даже пуговоносому мальчугану-курьеру, который, вразлад со всем Госиздатом, имеет приятное обыкновение улыбнуться, говоря: "Добрый день!" или "Всего хорошего!" Через несколько минут главный бухгалтер принес Маяковскому все деньги. Они были в аккуратных пачках, заклеенных полосками газетной бумаги. 16 За стеклянным столиком "Кафе поэтов" почти ежевечерне сидел бывший террорист, бывший левый эсер Яков Блюмкин. Этому чернобородому человеку уже пошел двадцать второй год. Значит, не слишком был молод, по счету того времени. Другой наш приятель, тоже недавний левый эсер, красавчик с природной мушкой на румяной щеке - Юрочка Саблин - был помоложе, а уже командовал армией, громившей Колчака на Урале. Ленину в восемнадцатом году было сорок восемь. Его в партии давно уже называли Стариком. Однажды иду я по Александровскому саду. Навстречу фельетонист "Правды" Михаил Кольцов. Он прямо от Владимира Ильича из Кремля. - Безобразие! - говорит Кольцов с нежностью в голосе. - Взяли Старика в халтуру. Прихожу, а он примус накачивает, чтобы суп себе подогреть. Эпоха! Большевики не так давно заключили мир с немцами. Чтобы разорвать его, Яков Блюмкин по решению левоэсеровского ЦК пристрелил в Москве немецкого посла графа Мирбаха. Выстрел был хорош, но мира он, как известно, не нарушил. Немцы выдохлись. Им уже было не до войны с нами из-за мертвого графа. Убийцу немедленно посадили в ВЧК. Не имея особого желания встать к стенке, он кого-то выдал, кого-то предал и за счет жизней своих товарищей по партии спас собственную жизнь. Блюмкин был лириком, любил стишки, любил свою и чужую славу. Как же не прилепиться к нам, состоявшим тогда у нее в избранниках? И он прилепился ласково, заискивающе. К тому же левоэсеровское ЦК вынесло решение: "Казнить предателя". Опять для Блюмкина запахло смертью. А он - как мы уже знаем - не очень-то любил этот запах. Впрочем, как и большинство жалких смертных. И вот Блюмкин сделал из нас свою охрану. Не будут же левоэсеровские террористы ради "гнусного предателя" (как именовали они теперь своего проштрафившегося "героя") приканчивать бомбочкой двух молодых стихотворцев. Перед закрытием на ночь "Кафе поэтов", Блюмкин всякий раз умоляюще говорил: - Толя, Сережа, друзья мои, проводите меня. Свеженький член ВКП(б), то есть Блюмкин, жил тогда в "Метрополе", называвшимся 2-м Домом Советов. Мы почти каждую ночь его провожали, более или менее рискуя своими шкурами. Ведь среди пылких бомбошвырятелей мог найтись и такой энтузиаст этого дела, которому было бы в высшей степени наплевать на всех подопечных российского Аполлона. Слева обычно шел я, справа - Есенин, посередке - Блюмкин, крепко-прекрепко державший нас под руки. Он был большой, жирномордый, черный, кудлатый, с очень толстыми губами, всегда мокрыми. И обожал - надо не надо - целоваться. Этими-то мокрыми губами! Как-то в "Кафе поэтов" молодой мейерхольдовский артист Игорь Ильинский вытер старой плюшевой портьерой свои запылившиеся полуботинки с заплатками над обоими мизинцами. - Хам! - заорал Блюмкин. И мгновенно вытащив из кармана здоровенный браунинг, направил его черное дуло на задрожавшего артиста. - Молись, хам, ес

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору