Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
42 -
43 -
44 -
45 -
чем-Соль наша пропадает... Пла-а-а-акать
хочется...
Есенин стал пространно рассуждать о гибели нашего друга. И вправду без
толку текла его жизнь. Волновался не своим волнением, радовался не своей
радостью.
- Дрыхнет, сукин кот, до двенадцати... прохлаждается, пока мы тут стих
точим... гонит за нами без чутья, как барбос за лисой: по типографиям, в
лавку книжную за чужой славой... Ведь на же тебе - на Страстном монастыре
тоже намалевал: Михаил Молабух...
Это когда мы своими богоборческими стихами расписали толстые монастырские
стены.
Есенин сокрушенно вздохнул:
- И ни в какую - разэнтакий - служить не хочет. Звезды своей не понимает.
Спрашиваю я его вчера: "Ведь ездил же ты, Почем-Соль, в отдельном своем
вагоне на мягкой рессоре - значит, может тебе Советская Россия идти на
пользу?" А он мне ни бе ни ме... Пла-а-а-акать хочется.
И, чтобы спасти Почем-Соль, Есенин предложил выделить его из нашего
кармана.
Суровая была мера.
Больше всего в жизни любил Почем-Соль хорошее общество и хорошо покушать.
То и другое - во всей Москве - мог обрести он лишь за круглым столом
очаровательнейшей Надежды Робертовны Адельгейм.
Как-то, с карандашом в руках прикинув скромную цену обеда, мы с Есениным
порядком распечалились - вышло, что за один присест каждый из нас отправлял
в свой желудок по 250 экземпляров брошюрки стихов в 48 страниц. Даже для
взрослого слона это было бы не чересчур мало.
Часть, выделенная на обед Почем-Соли, равнялась 100 экземплярам. Приятное
общество Надежды Робертовны было для него безвозвратно потеряно.
В пять, отправляясь обедать, добегали мы вместе до угла Газетного. Тут
пути расходились. Каждый раз прощание было трагическим. У нашего друга,
словно костяные мячики, прыгали скулы. Глядя с отчаянием на есенинскую
калошу, он чуть слышно молил:
- Добавь, Сережа! Уж вот как хочется вместе... Последний раз - свиную
котлетку у Надежды Робертовны...
- Нет!
- Нет?..
- Нет!
Вслед за желтыми мячиками скул у Почем-Соли начинала прыгать верхняя губа
и зрачки - черные мячики. Ах, ПочемСоль!
Во время отступления из-под Риги со своим банным отрядом Земского союза
он поспал ночь на мокрой земле под навесом телеги. С тех пор прыгают в лице
эти мячики, путаются в голове имена шоферов, марки автомобилей, а в непогоду
и ростепель ноют кости.
Милый Почем-Соль, давай же ненавидеть войну и обожать персонаж из
анекдота. Ты знаешь, о чем я говорю. Мы же вместе с тобой задыхались от
хохота.
Некий провизор крутил в аптеке пилюли и продавал клистиры. Война.
Привезли его под Двинск и посадили в окоп. Сидит несолоно хлебавши. Бац! -
разрыв. Бац! - другой. Бац! - третий. В воронке: мясо, камень, кость,
тряпки, кровь и свинец. Вскакивает провизор и, размахивая руками, орет
немцам: "Сумасшедшие, что вы делаете?! Здесь же люди сидят".
Но тебе, милый Почем-Соль, не до анекдотов. Тебе хочется плакать, а не
смеяться.
Мы, "хамы", идем к Надежде Робертовне есть отбивные на косточке, а тебя
("Тоже друзья! ") посылаем из жадности ("Объешь нас") глотать в подвальчике
всякую пакость ("У самих небось животы болели от той дряни").
Почем-Соль говорит почти беззвучно - одними губами, глазами и сердцем:
- Ну, Сережа, последний раз...
У Есенина расплюснулись руки:
- Н-н-н-е-т!
Тогда зеленая в бекеше спина Почем-Соли ныряла в ворота и быстро-быстро
бежала к подвальчику, в котором рыжий с нимбом повар разводил фантасмагорию.
А мы сворачивали за угол.
- Пусть его... пусть... - И Есенин чесал затылок. - Пропадает ведь
парень... пла-а-а-кать хочется.
За круглым столом очаровательная Надежда Робертовна, как обычно, вела
весьма тонкий для "хозяйки гостиницы" разговор об искусстве, угощала
необыкновенными слоеными пирожками и такими свиными отбивными, от которых
ПочемСоль чувствовал бы себя счастливейшим из смертных.
Я вернул свою тарелку Надежде Робертовне.
Она удивилась:
- Анатолий Борисович, вы больны?
Половина котлеты осталась нетронутой. Прошу помнить, что дело происходило
в 1919 году.
- Нет... ничего...
Жорж Якулов даже оборвал тираду о своих "Скачках" и, вскинув на меня
пушистые ресницы, сочувственно перевел глаз (похожий на косточку от
чернослива) с моей тарелки на мой нос:
- Тебе... гхе, гхе... Анатолий, надо - либо... гхе, гхе... в постель
лечь... либо водки выпить.
Есенин потрепал его по плечу:
- Съедим, Жорж, по второй?
- Можно, Сережа, гхе, гхе... можно. Вот я и говорю... когда они, сопляки,
еще цветочки в вазочках рисовали, Серов, простояв час перед моими
"Скачками", гхе, гхе, заявил...
- Я знаю, Жорж.
- Ну, так вот, милый мой, - я уж тебе раз пятьдесят... гхе, гхе...
говорил и еще сто скажу... милый мой... гхе, гхе... что все эти французы...
Пикассо ваш, Матисс... и режиссеры там разные... гхе... гхе... Таиров - с
площадочками своими... гхе, гхе... "Саломеи" всякие... гхе, гхе... и
гениальнейший Мейерхольд, милый мой, все это мои "Скачки"... "Скачки", да-с!
Весь "Бубновый валет", милый мой..
У меня защемило сердце.
Ах, Почем-Соль! В эту трагическую минуту, когда голова твоя, как факел,
пылает гневом на нас; когда весь мир для тебя окрашен в черный цвет
вероломства, себялюбия и скаредности; когда померкло в твоих глазах сияние
прекрасного слова "дружба", обратившегося в сальный огарок, чадящий изменами
и хладнодушием, - в эту минуту тот, которого ты называл своим другом,
уплетает вторую свиную котлету и ведет столь необыкновенные, столь
неожиданные и столь "зернистые" (как любила говорить одна моя приятельница)
разговоры о прекрасном!..
Прошло дней десять. Мы с Есениным, провожая ПочемСоль, стояли на
платформе Казанского вокзала, серой - мешочниками и грустью. Наш друг
уезжает в Туркестан, в отдельном вагоне на мягкой рессоре, в сопровождении
пома с наганом в желтой кобуре и секретаря в шишаке с красной звездой
величиной с ладонь Ивана Поддубного.
Обняв Молабуха, я говорю:
- Дурында, благодари Сергуна за то, что на рельсу тебя поставил.
Они целуются долго и смачно, сдабривая поцелуй теплым матерным словом и
кряком, каким только крякают мясники, опуская топор в кровавую бычью тушу.
21
Тайна электрической грелки была раскрыта. Мы с Есениным несколько дней
ходили подавленные. Часами обсуждали - какие кары обрушит революционная
законность на наши головы. По ночам снилась Лубянка, следователь с
ястребиными глазами, черная железная решетка. Когда комендант дома
амнистировал наше преступление, мы устроили пиршество. Знакомые пожимали нам
руки, возлюбленные плакали от радости, друзья обнимали, поздравляя с
неожиданным исходом. Чай мы пили из самовара, вскипевшего на Николаеугоднике
не было у нас угля, не было лучины - пришлось нащипать старую икону, что
смирнехонько висела в углу комнаты. Только Почем-Соль отказался пить
божественный чай. Отодвинув соблазнительно дымящийся стакан, сидел хмурый,
сердито пояснив, что дедушка у него был верующий, что дедушку он очень
почитает и что за такой чай годика три тому назад погнали б нас по
Владимирке.
Есенин в шутливом серьезе продолжил:
Не меня ль по ветряному свею,
По тому ль песку,
Поведут с веревкою на шее
Полюбить тоску...
А зима свирепела с каждой неделей.
После неудачи с электрической грелкой мы решили пожертвовать и письменным
столом мореного дуба, и превосходным книжным шкафом с полными собраниями
сочинений Карпа Карповича, и завидным простором нашего ледяного кабинета
ради махонькой ванной комнаты.
Ванну мы закрыли матрацем - ложе; умывальник досками - письменный стол;
колонку для согревания воды топили книгами.
Тепло от колонки вдохновляло на лирику.
Через несколько дней после переселения в ванную Есенин прочел мне:
Молча ухает звездная звонница,
Что ни лист, то свеча заре.
Никого не впущу я в горницу,
Никому не открою дверь.
Действительно: приходилось зубами и тяжелым замком отстаивать открытую
нами "ванну обетованную". Вся квартира, с завистью глядя на наше теплое
беспечное существование, устраивала собрания и выносила резолюции,
требующие: установления очереди на житье под благосклонной эгидой колонки и
на немедленное выселение нас, захвативших без соответствующего ордера
общественную площадь.
Мы были неумолимы и твердокаменны.
После Нового года у меня завелась подруга. Есенин супил брови, когда
исчезал я под вечер. Приходил Кусиков и подливал масла в огонь, намекая на
измену в привязанности и дружбе, уверяя, что начинается так всегда - со
склонности легкой, а кончается... И напевал приятным своим маленьким и будто
сердечным голосом:
Обидно, досадно,
До слез, до мученья.
Есенин хорошо знал Кусикова, знал, что он вроде того чеховского мужика,
который, встретив крестьянина, везущего бревно, говорил тому: "А ведь
бревно-то из сухостоя, трухлявое"; рыбаку, сидящему с удочкой: "В такую
погоду не будет клевать"; мужиков в засуху уверял, что "дождей не будет до
самых морозов", а когда шли дожди, что "теперь все погниет в поле".
И все-таки Есенина нервило и дергало кусиковское "обидно, досадно".
Как-то я не ночевал дома. Вернулся в свою "ванну обетованную" часов в
десять утра. Есенин спал. На умывальнике стояла пустая бутылка и стакан. Я
понюхал - ударило в нос сивухой.
Растолкал Есенина. Он поднял на меня тяжелые красные веки.
- Что это, Сережа?.. Один водку пил?
- Да. Пил. И каждый день буду... ежели по ночам шляться станешь... С кем
хочешь там хороводься, а чтобы ночевать дома.
Это было его правило: на легкую любовь он был падок, но хоть в четыре или
в пять утра, а являлся спать домой.
Мы смеялись:
- Бежит Вятка в свое стойло.
Основное в Есенине: страх одиночества.
А последние дни в "Англетере"? Он бежал из своего номера, сидел один до
жидкого зимнего рассвета в вестибюле, потом стучал в дверь устиновской
комнаты, умоляя впустить его.
22
"Ванны обетованной" мы все-таки не отстояли. Пришлось отступить в ледяные
просторы нашей комнаты.
Стали спать с Есениным вдвоем на одной кровати. Наваливали на себя гору
одеял и шуб. По четным дням я, а по нечетным Есенин первым корчился на
ледяной простыне, согревая ее теплотой тела.
Одна поэтесса просила Есенина помочь устроиться ей на службу. У нее были
розовые щеки, круглые бедра и пышные плечи.
Есенин предложил поэтессе жалованье советской машинистки с тем, чтобы она
приходила к нам в час ночи, раздевалась, ложилась под одеяло и, согрев
постель ("пятнадцатиминутная работа! "), вылезала из нее, облекалась в свои
одежды и уходила домой.
Дал слово, что во время всей церемонии мы будем сидеть к ней спинами,
уткнувшись носами в рукописи.
Три дня мы ложились в теплую постель.
На четвертый день поэтесса ушла от нас, заявив, что она не намерена
дольше продолжать своей службы. Когда она говорила, голос ее захлебывался от
возмущения, а гнев расширил зрачки. Глаза из небесно-голубых стали черными,
как пуговицы на наших лаковых ботинках.
- В чем дело?.. Мы свято блюли условия.
- Именно!.. Но я не нанималась греть простыни у святых.
- А!..
Но было уже поздно: перед моим лбом так бабахнула входная дверь, что все
шесть винтов английского замка вылезли из своих нор.
23
В есенинском хулиганстве прежде всего повинна критика, а затем читатель и
толпа Политехнического музея, Колонного зала, литературных кафе и клубов.
Еще до эпатажа имажинистов, во времена "Инонии" и "Преображения" печать
бросила в него этим словом, потом прицепилась к нему, как к кличке, и стала
повторять и вдалбливать с удивительной методичностью.
Критика надоумила Есенина создать свою хулиганскую биографию, пронести
себя "хулиганом" в поэзии и в жизни.
Я помню критическую заметку, послужившую толчком для написания
стихотворения "Дождик мокрыми метлами чистит", в котором он впервые в
стихотворной форме воскликнул:
Плюйся, ветер, охапками листьев, -
Я такой же, как ты, хулиган.
Есенин читал эту вещь с огромным успехом. Когда выходил на эстраду, толпа
орала:
- "Хулигана"!
Тогда совершенно трезво и холодно он решил, что это его дорога, его
"рубашка".
Есенин вязал в один веник свои поэтические прутья и прутья быта.
Он говорил:
- Такая метла здоровше.
И расчищал ею путь к славе.
Я не знаю, что чаще Есенин претворял: жизнь в стихи или стихи в жизнь.
Маска для него становилась лицом и лицо маской.
Вскоре появилась поэма "Исповедь хулигана", за нею книга того же
названия, потом - "Москва кабацкая", "Любовь хулигана" и т, д., и т, д, во
всевозможных вариациях и на бесчисленное число ладов.
Так Петр сделал Иисуса - Христом.
В окрестностях Кесарии Филипповой Иисус спросил учеников:
- За кого почитают меня люди?
Они заговорили о слухах, распространявшихся в галилейской стране: одни
считали его воскресшим Иоанном Крестителем, другие - Илией, третьи -
Иеремией или иным из воскресших пророков.
Иисус задал ученикам вопрос:
- А вы за кого меня почитаете?
Петр ответил:
- Ты Христос.
И Иисус впервые не отверг этого наименования.
Убежденность простодушных учеников, на которых не раз сетовал Иисус за
малую просвещенность, утвердила Иисуса в решении пронести себя как Христа.
Когда Есенин как-то грубо, в сердцах оттолкнул прижавшуюся к нему Изадору
Дункан, она восторженно воскликнула:
- Ruska lubov!
Есенин, хитро пожевав бровями свои серые глазные яблоки, сразу хорошо
понял - в чем была для Дункан лакомость его чувства.
Невероятнейшая чепуха, что искусство облагораживает душу.
Сыно - и женоубийца Ирод - правитель Иудеи и ученик по эллинской
литературе Николая Дамасского - одна из самых жестокосердых фигур, которые
только знает человечество. Однако архитектурные памятники Библоса, Баритоса,
Триполиса, Птолемаиды, Дамаска и даже Афин и Спарты служили свидетелями его
любви к красоте. Он украшал языческие храмы скульптурой. Выстроенные при
Ироде Аскалонские фонтаны, бани и Антиохийские портики, шедшие вдоль всей
главной улицы, приводили в восхищение. Ему обязан Иерусалим театром и
гипподромом. Он вызвал неудовольствие Рима тем, что сделал Иудею спутником
императорского солнца.
Ни в одних есенинских стихах не было столько лирического тепла, грусти и
боли, как в тех, которые он писал в последние годы, годы сердечного распада
и ожесточенности.
Как-то, не дочитав стихотворения, он схватил со стола тяжелую пивную
кружку и опустил ее на голову Ивана Приблудного - своего верного Лепорелло.
Повод был настолько мал, что даже не остался в памяти. Обливающегося кровью
Приблудного увезли в больницу.
У кого-то вырвалось:
- А вдруг умрет?
Не поморщив носа, Есенин сказал:
- Меньше будет одной собакой!
24
Собственно говоря, зазря выдавали нам дивиденд наши компаньоны по книжной
лавке.
Давид Самойлович Айзенштат - голова, сердце и золотые руки "предприятия"
- рассерженно обращался к Есенину:
- Уж лучше, Сергей Александрович, совсем не заниматься с покупателем, чем
так заниматься, как вы или Анатолий Борисович.
- Простите, Давид Самойлович, - душа взбурлила.
А дело заключалось в следующем: зайдет в лавку человек и спросит:
- Есть у вас Маяковского "Облако в штанах"?
Тогда отходил Есенин шага на два назад, узил в щелочки глаза и
презрительно обмерял ими, как аршином, покупателя:
- А не прикажете ли, милостивый государь, отпустить вам Надсона?..
Роскошное имеется у нас издание в парчовом переплете и с золотым обрезом.
Покупатель обижался:
- Почему ж, товарищ, Надсона?
- А потому, что я так соображаю: одна дрянь!.. От замены того этим ни
прибыли, ни убытку в достоинствах поэтических... переплетец же у господина
Надсона несравненно лучше.
Налившись румянцем, как анисовое яблоко, выкатывался покупатель из лавки.
Удовлетворенный Есенин, повернувшись носом к книжным полкам, вытаскивал
из ряда поаппетитнее книгу, нежно постукивал двумя пальцами по корешку и
отворачивал последнюю страницу:
- Триста двадцать.
Долго потом шевелил губой, что-то в уме прикидывая, и, расплывшись в
улыбку, объявлял со счастливыми глазами:
- Если, значит, всю мою лирику в одну такую собрать, пожалуй что, на
триста двадцать потяну.
- Что!
- Ну, на сто шестьдесят.
В цифрах Есенин был на прыжки горазд и легко уступчив. Говоря как-то о
своих сердечных победах, махнул:
- А ведь у меня, Анатолий, женщин было тысячи три.
- Вятка, не бреши.
- Ну, триста.
- Ого!
- Ну, тридцать.
- Вот это дело.
Вторым нашим компаньоном по лавке был Александр Мелентьевич Кожебаткин -
человек, карандашом нарисованный остро отточенным и своего цвета.
В декадентские годы работал он в издательстве "Мусагет", потом завел
собственную "Альциону", коллекционировал поэтов пушкинской поры и, вразрез
всем библиофилам мира, зачастую читал не только заглавный лист книги и любил
не одну лишь старенькую виньетку, вековой запах книжной пыли и сентябрьскую
желтизну бумаги, но и самого старого автора.
Мелентьич приходил в лавку, вытаскивал из лысого портфеля бутылку
красного вина и, оставив Досю (Давида Самойловича) разрываться с
покупателями, распивал с нами вино в задней комнате.
После второго стакана цитирует какую-нибудь строку из Пушкина, Дельвига
или Баратынского:
- Откуда сие, господа поэты?
Есенин глубокомысленно погружается в догадку:
- Из Кусикова!..
Мелентьич удовлетворен. Остаток вина разлит по стаканам.
Он произносит торжественно:
- Мы лени-и-вы и нелюбопы-ы-ытны.
Больше всего в жизни Кожебаткин не любил менять носки. Когда он приходил
в лавку мрачным и не спрашивал нас: "Откуда сие, господа поэты?" - мы уже
знали, что дома по этому поводу он дал баталию.
Его житейская мудрость была проста:
- Дело не уйдет, а хорошая беседа за бутылкой вина может не повториться.
Еще при существовании лавки стали уходить картины и редкие гравюры со
стен квартиры Александра Мелентьевича. Вскоре начали редеть книги на полках.
Случилось, что я не был у него около года. Когда зашел, сердце у меня в
груди поджало хвост и заскулило: покойник в доме то же, что пустой книжный
шкаф в доме человека, который живет жизнью книги.
Теперь у Кожебаткина дышится легче: описанные судебным исполнителем и
проданные с торгов шкафы вынесены из квартиры.
Когда мрачная процессия с гробом короля испанского подходит к каменному
Эскуриалу и маршал стучит в ворота, монах спрашивает:
- Кто там?
- Тот, кто был королем Испании, - отвечает голос из похоронного шествия.
Тяжелые ворота открываются перед "говорившим" мертвым телом.
Монах в Эскуриале обязан верить собственному голосу короля. Этикет.
Когда Александру Мелентьевичу звонят из типографии с просьбой немедленно
приехать и подписать к печати "срочное издание, а Жорж Якулов предлагает
распить бутылочку, милый романтический "этикет" обязывает Кожебаткина верить
своей житейской мудрости, что "не уйдет дело", и свернуть в грузинский
кабачок.
А назавтра удвоенный типографский счет "за простой машины".
25
В раннюю весну мы перебрались из Богословского в маленькую квартирку
Семена Федоровича Быстрова в Георгиевском переулке у Патриарших прудов.
Быстров тоже работал в нашей лавке.
Началось беспечальное житье.