Электронная библиотека
Библиотека .орг.уа
Поиск по сайту
Художественная литература
   Драма
      Мариенгоф Анатолий. Бессмертная трилогия -
Страницы: - 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  -
военного коммунизма, имел большое сходство с идейным богатством Ольги Федотовны. Не чуждо нам было и гениальное мракобесие Василия Васильевича Розанова, уверяющего, что счастливую и великую родину любить не великая вещь и что любить мы ее должны, когда она слаба, мала, унижена, наконец, глупа, наконец, даже порочна. Именно, именно когда наша "мать" пьяна, лжет и вся запуталась в грехе... Но и это еще не последнее: когда она наконец умрет и, "обглоданная евреями", будет являть одни кости - тот будет "русский", кто будет плакать около этого остова, никому не нужного и всеми плюнутого... Есенин был достаточно умен, чтобы, попав в Европу, осознать всю старомодность и ветхую проношенность таких убеждений, - и недостаточно тверд и решителен, чтобы отказаться от них, чтобы найти новый внутренний мир. 56 На лето уехали с Никритиной к Черному морю пожариться на солнышке. В августе деньги кончились. А тут еще как назло востроглазый, коричневый, будто вылепленный из глины, голопузый купец кричит раз по пять в день: У меня, у Яшки, У маленькой корзине Ал ейнц у Берлине У магазине. К счастью: не у каждого купца столько соблазнов. Две копейки фунт вишня!.. И пятикопеечные дыни, о которых чернокосая синьора возвещала следующей серенадой: Дини! Дини! Си тицих ейш их - Просто дим идет!.. - делали картину нашей жизни не столь мрачной. Мы пополняли пустоту желудков щедротами юга и писали в Москву друзьям, чтобы те потолкались в какой-нибудь мягкосердечной редакции за авансом для меня; и родичам - чтобы поскребли у себя в карманах на предмет краткосрочного займа. Хотя, по совести говоря, плоховато я верил и в редакторское широкодушие, и в родственные карманы. Впрочем, и родичей-то у меня близких почти что нет на белом свете. Самые кровные узы, если, скажем, бабушки наши на одном солнышке чулочки сушили. Так, кажется, говаривали старые хорошие писатели. Вдруг: телеграфный перевод на сто рублей. И сразу вся кислятина из души выпарилась. Решили даже еще недельку поболакаться в море. За обедом ломали головы: от кого бы такая благодать? А вечером почтальон вручил нам догадку. Телеграмма: Приехал Приезжай Есенин Ошалев, заскакал я и захлопал в ладоши. Из желтого кожаного несессера, заменяющего колыбель, бросил в меня стыдящий взгляд шестинедельный Кирилл: "Такой, мол, дядя здоровый и козлом прыгаешь!" Усовестясь, я помахал пальцем перед его розовенькой горошинкой с двумя дырочками: - Ну, брат Кирилл, в Москву едем... Из невозможных Америк друг мой единственный вернулся... Понимаешь? Розовенькая горошина сморщилась и чихнула. - Значит, правда! Наутро Кирилл сменил квартиру - кожаный несессер на деревянное корытце - и в скором поезде поехал в Москву. 57 - Вот и я! - Вяточка! Ах, какой европеец! Какой чудесный, какой замечательный европеец! Смотрите-ка: из кармана мягкого серого пиджака торчит даже блестящий хвостик вечного пера. И, кажется, еще легче стала походка в важных белых туфлях и еще золотистей волосы из-под полей такой красивой и добротной шляпы цвета кофе на молоке. Только вот глаза... Не пойму... странно - не его глаза. - Мразь! - А? - Европа - мразь. - Мразь? - А в Чикаго до надземной дороги встань на цыпочки - и пальцем достанешь!.. Ерунда!.. И презрительно приподнялся на белых носках своих важных туфель. - В Венеции архитектура ничего себе... только воня-яет! - И сморщил нос пресмешным образом. - А в НьюЙорке мне больше всего понравилась обезьяна у одного банкира... Стерва, в шелковой пижаме ходит, сигары курит и к горничной пристает... А в Париже... Сижу это в кабаке... подходит гарсон... говорит: "Вы вот, Есенин, здесь кушать изволите, а мы, гвардейские офицеры, с салфеткой под мышкой..." - "Вы, - спрашиваю, - лакеями?" - "Да! Лакеями!" - "Тогда извольте, - говорю, - подать мне шампань и не разговаривать!.." Вот!.. Ну, твои стихи перевел... свою книгу на французском выпустил... только зря все это... никому там поэзия не нужна... А с Изадорой - адьо!.. - "Давай мое белье"? - Нет, адьо безвозвратно... безвозвратно... Я русский... а она... Не... могу... знаешь, когда границу переехал - плакал... землю целовал... как рязанская баба... Стихи прочесть? Прочел всю "Москву кабацкую" и "Черного человека". Я сказал: - "Москва кабацкая" - прекрасно. Такой лирической силы и такого трагизма у тебя еще в стихах не было... Умудрился форму цыганского романса возвысить до большого, очень большого искусства. А "Черный человек" плохо... совсем плохо... никуда не годится. - А Горький плакал... я ему "Черного человека" читал... он плакал слезами... - Не знаю... Есенин не вытаскивал для печати и не читал "Черного человека" вплоть до последних дней. Насколько мне помнится, поправки внес не очень значительные. Вечером были в каком-то богемном кабаке на Никитской - не то "Бродячая собака", не то "Странствующий энтузиаст". Есенин опьянел после первого стакана вина. Тяжело и мрачно скандалил: кого-то ударил, матерщинил, бил посуду, ронял столы, рвал и расшвыривал червонцы. Смотрел на меня мутными невидящими глазами и не узнавал. Одно слово доходило до его сознания: Кирилка. Никритина говорила: - Сережа, Кирилка вас испугается... не надо пить... он маленький... к нему нельзя прийти таким... И Есенин на минутку тишал. То же магическое слово увело его из кабака. На извозчике на полпути к дому Есенин уронил мне на плечи голову, как не свою, как ненужную, как холодный костяной шар. А в комнату на Богословском при помощи незнакомого человека я внес тяжелое, ломкое, непослушное тело. Из-под упавших мертвенно-землистых век сверкали закатившиеся белки. На губах слюна. Будто только что жадно и неряшливо ел пирожное и перепачкал рот сладким липким кремом. А щеки и лоб совершенно белые. Как лист ватмана. Вот день - первой встречи. Утро и ночь. Я вспомнил поэму о "Черном человеке". Стало страшно. Может быть, не попусту плакал над ней Горький. 58 На другой день Есенин перевез на Богословский свои американские шкафы-чемоданы. Крепкие, желтые, стянутые обручами; с полочками, ящичками и вешалками внутри. Негры при разгрузке и погрузках с ними не очень церемонятся - швыряют на цемент и асфальт чуть ли не со второго этажа. В чемоданах - дюжина пиджаков, шелковое белье, смокинг, цилиндр, шляпы, фрачная накидка. У Есенина страх - кажется ему, что всякий или его обкрадывает, или хочет обокрасть. Несколько раз на дню проверяет чемоданные запоры. Когда уходит, таинственно шепчет мне на ухо: - Стереги, Толя!.. В комнату - ни-ни! никого!.. Знаю я их-с гвоздем в кармане ходят. На поэтах, приятелях и знакомых мерещатся ему свои носки, галстуки. При встрече обнюхивает: не его ли духами пахнет? Это не дурь и не скупость. Я помню первую ночь, пену на губах, похожую на сладкий крем, чужие глаза на близком, милом лице и то, как рвал он и расшвыривал червонцы. Раньше бывало по-другому. Как-то Мейерхольд с Райх были у нас на блинах. Пили с блинами водку. Есенин больше других. Под конец стал шуметь и швырять со звоном на пол посуду. Я тихонько шепнул ему на ухо: - Брось, Сережа, посуды у нас кот наплакал, а ты еще кокаешь. Он, тайком от Мейерхольда, хитро подмигнул мне, успокоительно повел головой и пальцем указал на валяющуюся на полу неразбитую тарелку. Дело обстояло просто. На столе среди фарфорового сервизишки была одна эмалированная тарелка. Ее-то он и швырял об пол, производя звон и треск; затем ловко и незаметно поднимал, ставил на стол и швырял заново. Или еще: наш белый туркестанский вагон стоял в тупике ростовского вокзала. Есенин во хмелю вернулся из города. Стал буянить. Проводник высунулся из окна вагона и заявил: - Товарищ Молабух не приказал вас, Сергей Александрович, в энтом виде в вагон пущать! - Меня?.. не пускать?.. - Не приказано, Сергей Александрович! - Пусти лучше!.. - Не приказано. Тогда Есенин, крякая, стал высаживать в вагоне стекла. Дребезжа, падали стекла на шпалы. Почем-Соль стоял в купе, бледный, в нижней рубахе и подштанниках, с прыгающей свечой в руке. А Есенин не унимался. После разгрома вагона прошло три дня. Почем-Соль ни под каким видом не желал мириться с Есениным. На все уговоры отвечал: - Что ты мне говоришь: "Пьян! пьян! не в себе!.." Нет, брат, очень в себе... Он всегда в себе... Небось когда по стеклу дубасил, не голым кулаком. Он-то его в рукав прятал... чтоб не порезаться, Боже упаси... А ты: "Пьян! не в себе!.." Все стекла выставил - и ни одной на пальце царапины... Хитро, брат... А ты... "пьян... не в себе... ". В этом был Есенин. Если бы в день первой встречи в "Бродячей собаке" он показывал червонцы, а рвал белую бумагу, я бы знал, что не так страшны и упавшие веки, и похожая на крем пена на губах, и безучастное, ломкое тело. 59 Предугаданная грусть наших "Прощаний" стала явственна и правдонастояща. Сначала разбрелись литературные пути. Есенин еще печатался в имажинистской "Гостинице для путешествующих в прекрасном", но поглядывал уже в сторону "мужиковствующих". Подолгу сидел он с Орешиным, Клычковым, Ширяевцем в подвальной комнате "Стойла Пегаса". Ссорились, кричали, пили. Есенин желал вожаковать. В затеваемом журнале "Россияне" требовал: - Диктатуры! Орешин злостно и мрачно показывал ему шиш. Клычков скалил глаза и ненавидел многопудовым завистливым чувством. Есенин уехал в Петербург и привез оттуда Николая - Клюева. Клюев раскрывал пастырские объятия перед меньшими своими братьями по слову, троекратно лобызал в губы, называл Есенина Сереженькой и даже меня ласково гладил по колену, приговаривая: - Олень! Олень! Вздыхал об олонецкой избе и до закрытия, до четвертого часа ночи, каждодневно сидел в "Стойле Пегаса" среди скрипок, визжащих фокстроты, среди красногубой, пу стосердечной толпы, отрыгивающей винным духом, пудрой "Леда" и мутными тверскобульварскими страстишками. Мне нравился Клюев. И то, что он пришел путями Господними в "Стойло Пегаса", и то, что он творил крестное знамение над жидким моссельпромовским пивом и вобельным хвостиком, и то, что он ради мистического ряжения и великой фальши, которую зовем мы искусством, надел терновый венец и встал с протянутой ладонью среди нищих на соборной паперти с сердцем циничным и кощунственным, холодным к любви и вере. Есенин к Клюеву был ласков и льстив. Рассказывал о "Россиянах", обмозговывал, как из "старшего брата" вытесать подпорочку для своей "диктатуры", как "Миколаем" смирить Клычкова с Орешиным. А Клюев вздыхал: - Вот, Сереженька, в лапоточки скоро обуюсь... Последние штиблетишки, Сереженька, развалились! Есенин заказал для Клюева шевровые сапоги. А вечером в "Стойле" допытывал: - Ну, как же насчет "Россиян", Николай? - А я кумекаю: ты, Сереженька, голова... тебе красный угол. - Ты скажи им - Сереге-то Клычкову и Петру - что, мол, "Есенина диктатура". - Скажу, Сереженька, скажу... Сапоги делались целую неделю. Клюев корил Есенина: - Чего Изад ору-то бросил... хорошая баба... Богатая... Вот бы мне ее... плюшевую бы шляпу купил с ямкою и сюртук, Сереженька, из поповского сукна себе справил... - Справим, Николай, справим! Только бы вот "Россияне"... А когда шевровые сапоги были готовы, Клюев увязал их в котомку и в ту же ночь, не простившись ни с кем, уехал из Москвы. 60 Вслед за литературными путями разбежалась у нас с Есениным дорога дружбы и сердца. Я только что Приехал из Парижа. Сидел в кафе. Слушал унылое вытье толстой контрабасной струны. Никого народу. У барышни в белом фартучке - флюс. А вторая барышня в белом фартучке даже не потрудилась намазать губы. Черт знает что такое! А на улице непогодь; мокрядь, желтый жидкий блеск фонарей. Я подумал, что хорошо бы эту осеннюю тоску расхлестать веселыми монпарнасскими песенками. Неожиданно вошел Есенин. Барышня с флюсом и барышня с ненакрашенными губами испуганно трепыхнулись и повели плечами. Глаз у Есенина мутный и рыхлый, как кусок сахара, полежавший в чашке горячего кофе. Одет неряшливо. Шляпа пятнистая, помятая; несвежий воротничок и съехавший набок галстук. Золотистая пена волос размылилась и посерела. Стала походить на грязноватую воду, как в корыте после стирки. Есенин, не здороваясь, подошел к столику, за которым я сидел. Заложил руки в карманы и, не произнося ни слова, уперся в меня недобрым мутным взглядом. Мы не виделись несколько месяцев. Когда я уезжал из России, не довелось проститься. Но и ссоры никакой не было. Только отношения похолодали. Я продолжал мешать ложкой в стакане и тоже молча смотрел ему в глаза. Кто-то из маленьких петербургских поэтов вертелся около. Подошла какая-то женщина и стала тянуть Есенина за рукав. - Иди к энтой матери... Видишь, с Мариенго-о-о-фом встретился!.. От Есенина пахнуло едким перегаром: - Ну?.. Он тяжело опустил руки на столик, нагнулся, придвинул почти вплотную ко мне свое лицо и, отстукивая каждый слог, сказал: - А я тебя съем! Есенинское "съем" надлежало понимать в литературном смысле. - Ты не Серый волк, а я не Красная шапочка. Авось не съешь. Я выдавил из себя улыбку, поднял стакан и глотнул горячего кофе. - Нет... съем! И Есенин сжал ладонь в кулак. Петербургский поэтик, щупленький, черненький, с носом, похожим на восклицательный знак, и незнакомая женщина стали испуганным шепотом упрашивать Есенина и о чем-то уговаривать меня. Есенин выпрямился, снова заложил пальцы в карманы, повернулся ко мне спиной и неровной, пошатывающейся походкой направился к выходу. Поэтик и женщина держали его под руки. Перед дверью, словно на винте, повернул голову и снял шляпу: - Аддьоо! И скрипнул челюстями: - А все-таки... съем! Поэтик распахнул дверь. Вот наша ссора. Первая за шесть лет. Через месяц мы встретились на улице и, не поклонившись, развели глаза. 61 Весной я снова уехал с Никритиной за границу. И опять вернулись в Москву в непролазь и мглу позднего октября. В один из первых дней по приезде побывали у Качаловых. В малюпатенькой их квартирке в Камергерском пили приветливое хозяйское вино. Василий Иванович читал стихи - Блока, Есенина. Из угла поблескивал черной короткой шерстью и большими умными глазищами качаловский доберман-пинчер. Василий Иванович положил руку на его породистую точеную морду: - Джим... Джим... Хорош? - Хорош!.. - Есениным воспет! И Качалов прочел стихотворение, посвященное Джиму. А я после спросил: - Что Есенин?.. Погоже или худо?.. Вражда набросала в душу всякого мусора и грязи. Будто носили в себе помойные ведра. Но время - и ведра вывернуло и мокрой тряпкой подтерло. - Будто не больно погоже... И Василий Иванович рассказал теплыми словами о том, что приметил за редкие встречи, что понаслышал от людей к Есенину близких и от людей сторонних. - А где же сейчас Сережа?.. Глупо и гадко все у нас получилось... Не из-за чего и ни к чему... До позднего часа просидели в малюпатенькой комнатке за приветливым хозяйским вином. Прощаясь, я сказал: - Вот только узнаю, в каких обретается Есенин палестинах, и пойду мириться. В эту же ночь на Богословском несколько часов кряду сидел Есенин, ожидая нашего возвращения. Он колыхал Кирилкину кроватку, мурлыкал детскую песенку и с засыпающей тещей толковал о жизни, о вечности, о поэзии, о дружбе и о любви. Он ушел, не дождавшись. Велел передать: - Скажите, что был... обнять, мол, и с миром. Я не спал остаток ночи. От непрошеных слез измокла наволочка. На другой день с утра бегал по городу и спрашивал подходящих людей о есенинском пристанище. Подходящие люди разводили руками. А под вечер, когда глотал (чтобы только глотать) холодный суп, раздался звонок, который узнал я с мига, даром что не слышал его с полутысячу, если не более, дней. Пришел Есенин. 62 Около недели суматошился я в погоне за рублем. Засуматошенный вернулся домой. Никритина открыла дверь: - У нас Сережа... И встревоженно добавила: - Принес вино... пьет... Когда в последнее время говорила: "Есенин пьет", слова звучали, как стук костыля. Я вошел в комнату. Еще желтая муть из бутылок не перелилась в его глаза. Мы крепко поцеловались. - Тут Мартышон меня обижает... Есенин хитро прихромнул губой: - Выпить со мной не хочет... за мир наш с тобой... любовь нашу... И налил в стакан непенящегося шампанского. - Подожди, Сергун, сначала полопаем... Мартышка нас щами угостит с черной кашей... Ешь... Есенин сдвинул брови: - А я - мало теперь ем... почти ничего не ем... И залпом выпил стакан. - Весной умру... Брось, брось пугаться-то... говорю умру - значит, умру... Опять захитрили губы. - У меня... горловая чахотка... значит: каюк! Я стал говорить об Италии, о том, что вместе закатимся весной к теплой Адриатике, поваляемся на горячем песке, поглотаем не эту дрянь (и убрал под стол бутылку), а чудесное палящее расплавленное золото д'аннунциевского солнца. - Нет, умру. "Умру" произносил твердо, решенно, с завидным спокойствием. Хотелось реветь, ругаться последними словами, карябать ногтями холодное, скользкое дерево на ручках кресла. Жидкая соль разъедала глаза. Никритина что-то очень долго искала на полу, боясь поднять голову. Потом Есенин читал стихи об отлетевшей юности и о гробовой дрожи, которую обещал он приять как новую ласку. 63 - К кому? - К Есенину. Дежурный врач выписывает мне пропуск. Поднимаюсь по молчаливой, выстланной коврами лестнице. Большая комната. Стены окрашены мягкой, теплой краской. Мерцает синий глаз электрической лампочки. Есенин сидит на кровати, обхватив колени. - Сережа, какое у тебя хорошее лицо... Волосы даже снова запушились. Очень давно я не видел у Есенина таких ясных глаз, спокойных рук, бровей и рта. Даже пооблетела серая пыль с век. Я вспомнил последнюю встречу. Есенин до последней капли выпил бутылку шампанского. Желтая муть перелилась к нему в глаза. У меня в комнате на стене украинский ковер с большими красными и желтыми цветами. Есенин остановил на них взгляд. Зловеще ползли секунды, и еще зловещей расползались есенинские зрачки, пожирая радужную оболочку. Узенькие кольца белков налились кровью. А черные дыры зрачков - страшным, голым безумием. Есенин привстал с кресла, скомкал салфетку и, подавая ее мне, прохрипел на ухо: - Вытри им носы! - Сережа, это ковер... ковер... а это цветы... Черные дыры сверкнули ненавистью. - А!.. трусишь!.. Он схватил пустую бутылку и заскрипел челюстями: - Размозжу... в кровь... носы... в кровь... размозжу... Я взял салфетку и стал водить ею по ковру - вытирая красные и желтые рожи, сморкая бредовые носы. Есенин хрипел. У меня холодело сердце. Многое утонет в памяти. Такое - никогда. И вот: синий глаз в потолке. Узкая кровать с серым одеялом. Теплые стены. И почти спокойные руки, брови, рот. Есенин говорит: - Мне очень здесь хорошо... то

Страницы: 1  - 2  - 3  - 4  - 5  - 6  - 7  - 8  - 9  - 10  - 11  - 12  - 13  - 14  - 15  - 16  -
17  - 18  - 19  - 20  - 21  - 22  - 23  - 24  - 25  - 26  - 27  - 28  - 29  - 30  - 31  - 32  - 33  -
34  - 35  - 36  - 37  - 38  - 39  - 40  - 41  - 42  - 43  - 44  - 45  -


Все книги на данном сайте, являются собственностью его уважаемых авторов и предназначены исключительно для ознакомительных целей. Просматривая или скачивая книгу, Вы обязуетесь в течении суток удалить ее. Если вы желаете чтоб произведение было удалено пишите админитратору