Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
же угрозу коммунизма. Короче, падать будет все.
Единственное, что сохранит свою ценность, это наличные деньги. Тут акула с
нажимом напомнила о тяжелом кризисе начала тридцатых. У кого тогда имелись
наличные деньжата -- тот был король и мог что хочешь купить за полцены, да
что там, за треть, за четверть, за десятую долю цены! В том числе и картины!
Особенно картины! И акула задумчиво добавила:
--Предметы роскоши -- мебель, ковры, картины всякие -- тогда вообще
подешевели раз в пятьдесят.
Блэк невозмутимо налил гостю отменного коньяку.
--Зато потом все эти вещи снова поднялись в цене, -- изрек он. -- А
деньги упали. Вы же сами прекрасно знаете: сейчас деньги стоят вдвое меньше,
чем тогда. Они-то снова в цене не поднялись, зато картины подскочили во
много раз. -- Он издал короткий, притворный смешок. -- Да-да, инфляция! Она
началась два тысячелетия назад и все продолжается, продолжается. Реальные
стоимости растут, а деньги падают, так уж устроен мир.
--Тогда вам вообще ничего нельзя продавать, -- парировал Купер с
довольным хохотком.
--О, если бы я мог, -- отозвался Блэк, нисколько не сбитый с толку. --
Я и так продаю только самую малость. Но ведь налоги надо платить. И
оборотный капитал нужен. Да вы порасспросите других моих клиентов. Я же с
ними просто благотворительностью занимаюсь! Вот недавно одну танцовщицу
Дега, которую лет пять назад продал, выкупил у своего же клиента обратно за
двойную цену.
--У кого же? -- не вытерпела акула.
--Этого я вам, разумеется, не скажу. Вам ведь не понравится, если я
всем раструблю, по каким ценам вы у меня покупаете? А потом иной раз
перепродаете?
--Ну почему же? -- Акула не давала себя обескуражить.
--Зато другие этого очень не любят. И я вынужден с ними считаться. --
Блэк слегка подался вперед, собираясь встать. -- Жаль, что вы сегодня ничего
не подобрали, господин Купер. Что ж, может быть, в другой раз. Правда, те же
цены я вам, сами понимаете, гарантировать не могу.
Акула тоже встала.
--По-моему, вы хотели показать мне еще одного Дега? -- спросил он как
бы невзначай.
--Это того, что в спальне у жены висит? -- Блэк колебался. Потом я
услышал звонок. -- Господин Зоммер, моя жена у себя?
--Она полчаса назад вышла.
--Тогда, пожалуйста, принесите-ка нам того Дега, что висит у зеркала.
--Боюсь, придется немного подождать, господин Блэк, -- сказал я. --
Стена там у вас ненадежная, пришлось деревянный дюбель вставить. Ну и
картину к этому дюбелю на шурупе прикрепить. Но все равно снять ее --
минутное дело.
--Оставьте, -- сказал Блэк. -- Лучше мы сами сходим туда и посмотрим.
Как вы считаете, господин Купер?
--Я-то не против.
Я снова притаился в своем логове среди картин, как Фафнир на золоте
Рейна(37). Через некоторое время они вернулись, и я был послан в спальню,
дабы отвинтить крепежи и принести картину вниз. Поскольку отвинчивать было
нечего, я провел в спальне несколько минут просто так. Окно спальни выходило
во двор, и в противоположном окне, где кухня, я увидел госпожу Блэк. Она
сделала вопросительный жест. Я энергично покачал головой: нет, пока нельзя!
Госпоже Блэк все еще надлежало оставаться на кухне.
Я принес картину в серый плюшевый салон и вышел. Продолжение разговора
я уже слышать не мог: Блэк плотно притворил за мной дверь. А мне так
хотелось насладиться деликатностью, с которой он даст понять, что картина
эта -- его подарок жене к десятилетию их свадьбы и что, в сущности, он очень
хотел бы ее сохранить; впрочем, в одном я не сомневался: Блэк сделает это
столь искусно, что акула не учует ни малейшего подвоха.
Прошло еще примерно полчаса, после чего Блэк сам явился ко мне и
вызволил меня из моего эстетического затворничества.
--Дега можете обратно не вешать, -- сообщил он мне. -- Завтра доставите
его господину Куперу.
--Поздравляю!
Он скривился.
--На что только не приходится пускаться! А ради чего? Через два года он
будет в кулачок смеяться -- так подскочат картины в цене!
Я повторил вопрос Купера.
--Тогда зачем вы вообще продаете?
--Потому что не могу без этого! Меня увлекает сам торг! Я по натуре
игрок. Но в наши дни достойных противников уже не осталось. В сущности, я
играю против самого себя. Кстати, придумка насчет привинченной картины была
совсем недурна. Вы делаете успехи.
Вечером я пошел к Джесси Штайн. И застал ее с заплаканными глазами, в
состоянии крайней подавленности. У нее в гостиной сидели еще несколько
знакомых, которые, судя по всему, пришли ее утешить.
--Может, я некстати? Я и завтра могу прийти, мне только хотелось
поблагодарить.
--За что? -- Джесси смотрела на меня с недоумением.
--За помощь с адвокатом, -- объяснил я. -- За то, что ты послала к нему
Бранта. Мне продлили визу еще на два месяца.
Она вдруг залилась слезами.
--Да что случилось? -- спросил я у актера Рабиновича, который обнял
Джесси и начал ее успокаивать.
--Вы разве не знаете? -- шепотом спросил меня Липшютц. -- Теллер умер.
Позавчера.
Рабинович подал мне знак больше вопросов не задавать. Он препроводил
Джесси на софу, после чего вернулся. В кино Рабинович играл маленькие роли
злодеев-нацистов, а в жизни был очень добрый, мягкий человек.
--Теллер повесился, -- сообщил он мне. -- Его нашел Липшютц. Он уже
сутки висел, если не двое. У себя в комнате. На люстре. Все лампы горели. В
люстре тоже. Должно быть, не хотел умирать в темноте. Так что, наверное,
ночью повесился.
Я собрался уходить.
--Лучше останьтесь, -- сказал Рабинович. -- Чем больше у Джесси людей,
тем для нее лучше. Она не выносит одиночества.
Воздух в комнате был спертый и душный. Из какого-то загадочного,
первобытного суеверия Джесси не позволяла Открывать окна: дескать, скорбь об
умершем нельзя выпускать на свежий воздух, это нанесет покойному ущерб.
Когда-то я слыхал, что если в доме покойник, то, наоборот, надо все окна
открыть, дабы выпустить на волю его блуждающую душу, но о таком странном
обычае -- закрыть окна, чтобы сберечь в доме скорбь, когда сам усопший уже
лежит где-то в морге, -- мне слышать не доводилось.
--Старая я дура, -- сказала Джесси и решительно высморкалась. -- Пора
взять себя в руки. -- Она встала. -- Сейчас я сварю вам кофе. Или вы
чего-нибудь другого хотите?
--Да ничего мы не хотим, Джесси! Оставь, пожалуйста!
--Нет-нет, сейчас я сделаю кофе.
В своем пышном, шуршащем платье она проследовала на кухню.
--Известна хотя бы причина? -- спросил я у Рабиновича.
--А разве нужна причина?
Я вспомнил теорию Хирша о двойных и тройных упадках в жизни каждого
человека и о том, что люди без корней, вырванные из привычной жизни,
особенно подвержены опасности, когда такие упадки совпадают по времени.
--Да нет, -- согласился я.
--Он не был особенно беден, так что это не от бедности. И болен не был.
Недели две тому назад Липшютц его видел.
--Но он хотя бы работал?
--Он все время писал. Но не печатался. За последние лет десять у него
ни строчки не опубликовали, -- сказал Липшютц. -- Но это со многими так.
Чтобы только из-за этого -- вряд ли.
--И ничего не оставил? Ни письма, ни записки?
--Ничего. Висел на люстре, лицо синее, язык вывален, глаза раскрыты, и
мухи по ним ползают. В общем, довольно жуткая картина. Эти глаза... --
Липшютца передернуло. -- Самое скверное: Джесси обязательно хочет с ним
попрощаться.
--А где он сейчас?
--В похоронном бюро. Их тут называют Funeral Home. Дом упокоения.
Звучит-то как! Трупы там прихорашивают. Еще не бывали в этих заведениях?
Непременно сходите. Американцы народ молодой, они не желают признавать
смерть. Своих мертвых они гримируют, будто те просто спят. А многих и
бальзамируют.
--Если он будет накрашен, Джесси может и не... -- он недоговорил.
--Вот и мы так подумали. Но у Теллера это почти невозможно скрыть.
Столько грима просто не бывает. Да и очень уж дорого. Смерть в Америке
ужасно дорогая штука.
--Не только в Америке, -- проронил Липшютц.
--Но только не в Германии, -- сказал я.
--Во всяком случае, в Америке это очень дорого. Мы и так выбрали самое
скромное похоронное бюро. И все равно, даже по самому дешевому разряду, это
обойдется во много сотен долларов.
--Будь у Теллера такие деньги, он бы, глядишь, и не повесился, --
мрачно заметил Липшютц.
--Может быть.
В комнате, где у Джесси висели фотографии, я заметил перемены. Теллера
уже не было среди живых, его фото переехало на противоположную стену. На
нем, правда, еще не было траурной рамки, но к обычной золоченой окантовке
Джесси уже прикрепила траурную вуаль черного тюля. Теллер улыбался из этого
странного обрамления и выглядел лет на пятнадцать моложе -- фотография была
чуть ли не юношеская. И само фото, и траурная вуаль -- все было нескладно.
Но даже в этой нескладности чувствовалась боль, и боль неподдельная.
Вошла Джесси с подносом и из кофейника с цветочками стала разливать
кофе по чашкам.
--Вот сахар и сливки, -- объявила она.
Все принялись за кофе. Я тоже.
--Похороны завтра, -- сказала она мне. -- Ты придешь?
--Если смогу.
--Все его знакомые должны прийти! -- Голос Джесси взволнованно
зазвенел. -- Завтра в половине первого. Мы специально так выбрали время,
чтобы мог прийти каждый.
--Я приду, Джесси. Само собой. Это где?
Липшютц назвал мне адрес.
--Дом упокоения Эшера. На Четырнадцатой улице.
--А хоронят где?
--Его не хоронят. Его кремируют. Крематорий дешевле.
--Как? -- переспросил я.
--Его кремируют. Сожгут.
--Сожгут? -- повторил я, думая о многих вещах сразу.
--Ну да. Все это улаживает похоронное бюро.
Тут снова вступила Джесси.
--Он там лежит, совсем один, среди чужих людей, -- запричитала она. --
Нет бы положить его здесь, среди друзей, до самых похорон. -- Она снова
обратилась ко мне. -- Что ты еще хочешь знать? Кто опять внес за тебя
деньги? Конечно, Танненбаум.
--Танненбаум-Смит?
--Ну да, кто же еще? Он же у нас капиталист. И за похороны Теллера он
заплатил. Так ты точно завтра придешь?
--Точно, -- сказал я. Да и что я мог еще сказать?
--Рабинович проводил меня до дверей.
--Нам придется как-то задержать Джесси, -- прошептал он. -- Она не
должна увидеть Теллера. Вернее, то, что от него осталось. Там ведь еще и
вскрытие делали -- из-за самоубийства. Джесси об этом понятия не имеет. Вы
же знаете, какая она -- своего всегда добьется. Хорошо хоть, она сейчас кофе
подала. Липшютц подбросил ей в чашку таблетку снотворного. Она ничего не
заметила: мы-то все этот кофе пили и нахваливали. А когда ее хвалят, Джесси
не может устоять, иначе она и глотка не выпила бы. Мы ведь уже предлагали ей
успокоительное, но она -- ни в какую. Этим, говорит, она предаст Теллера.
Дикость, конечно, как и с закрытыми окнами. Но, может быть, мы сегодня
сумеем подсунуть ей еще одну таблетку в еду. А завтра утром будет самое
трудное: ума не приложу, как ее удержать. Вы правда придете?
--Да. В дом упокоения. А в крематорий его кто повезет? Или это там же?
--По-моему, нет. Это все похоронное бюро делает. Почему вы спрашиваете?
--О чем это вы там шепчетесь? -- крикнула Джесси из комнаты.
--Она еще и недоверчивая стала, -- шепнул Рабинович. -- Спокойной ночи.
--Спокойной ночи.
Сквозь полумрак прихожей, на стенах которой красовались фото Романского
кафе в Берлине, он двинулся обратно в душную комнату. А я вышел на улицу и с
облегчением окунулся в ее шум и вечернюю суету. "Крематории! __ думал я. --
В Америке тоже! Никуда от них не деться!"
Ночью я проснулся как от толчка. Я не сразу понял, где сон, а где явь,
и включил свет, чтобы поскорее избавиться от наваждения. Это был не тот
обычный эмигрантский сон, какие видишь часто, -- когда эсэсовцы гонятся за
тобой по пятам, потому что ты, по глупости перейдя границу, вдруг снова в
Германии, и вокруг одни убийцы, и деться некуда, и... От таких снов
просыпаешься иной раз и с криком, но это нормальные сны отчаяния, сны про
западню, куда ты угодил по недосмотру и легкомыслию. Достаточно вытянуться
на постели, увидеть в окне красноватый мрак ночного города, чтобы понять: ты
спасен.
Этот сон был совсем другой, невнятный, тягучий, склеившийся из
нескольких кусков, какой-то гибельный, тоскливый, рыхлый и неотвязный, без
начала и конца. Мне снилась Сибилла, она беззвучно кричала что-то, я пытался
подойти к ней, но уже по колено увяз в липкой густой мешанине из смолы,
грязи и кровавых сгустков, я видел ее глаза, в страхе устремленные на меня и
кричавшие мне без слов: "Беги! Беги!", а потом: "Помоги! Помоги!" -- и я
видел черный зев ее раскрытого в немом вопле рта, к которому подступала та
же клейкая жижа, и вдруг это оказалась уже не Сибилла, а вторая жена
Зигфрида Розенталя, и что-то приказывал резкий голос с корявым саксонским
выговором, и черный силуэт на фоне нестерпимого закатного зарева, и
сладковатый запах крови, языки пламени из топки, приторная вонь паленого
мяса, рука на земле с едва шевелящимися пальцами, и чей-то наступающий на
руку сапог, и потом крик со всех сторон и дробное, на многие голоса, эхо.
В Европе мне не так уж часто виделись сны. Слишком я был озабочен тем,
как выжить: погибель-то была совсем рядом, дышала в затылок. Когда ты в
опасности, тут не до самокопания, а сны расслабляют, вот примитивный
инстинкт самосохранения и не дает им воли, наоборот, вытесняет их из
подсознания. Потом между мной и моими воспоминаниями пролег океан, и в
повседневной суете мне казалось, что я и от них избавился навсегда, -- так
пригасивший все огни корабль ускользает от вражеских субмарин бесшумной
призрачной тенью. Были у меня, как и у всякого эмигранта, обычные сны
преследования и бегства, -- но теперь я знал: ни от кого и ни от чего я не
ускользнул, как ни старался, чтобы не подохнуть, прежде чем успею отомстить.
Теперь я знал, что при всем желании не могу держать свою память под
контролем, воспоминания просачиваются в мой сон, в мои сновидения, в тот не
подвластный мне мир, что каждую ночь воздвигается по своим призрачным
законам, зиждясь на зыбком фундаменте, и каждый день развеивается без следа;
только воспоминания не развеиваются, они остаются.
Я уставился в окно. Над плоскостями крыш взошла луна. Где-то истошно
заорала кошка. В мусорных бачках во дворе что-то шуршало. В окне напротив
зажегся свет и тут же погас. Я боялся засыпать снова. Роберту Хиршу решил не
звонить -- слишком поздний час, да и чем он мне поможет? С этим я сам должен
справиться.
Я встал, оделся. Решил выйти и бродить по городу до тех пор, пока не
устану до смерти. Хотя и это всего лишь увертка. Я уже много раз так делал,
и в неосознанном стремлении обрести в этих ночных прогулках какую-то опору,
создать себе из них приют и забвение, нарочно поэтизировал их до крайности,
будто не зная, что все эти светящиеся небоскребы воздвиглись на угрюмой
почве жадности, преступлений, эксплуатации и людского эгоизма, будто забыв,
что помимо них тут же рядом ютятся убогие кварталы нищеты. Я выпестовал в
себе этот выморочный американский урбанизм в противовес кровавым годам моего
европейского прошлого, которые хотел из себя вытравить. Но я прекрасно знал,
что все это только иллюзия: преступление неотъемлемо от этих замков
Парсифаля, как и от всяких иных цитаделей.
Я спустился вниз. Мойков сегодня должен быть на месте. Я хотел взять у
него пару таблеток снотворного. Сколько бы я ни норовил справиться со своими
трудностями самостоятельно, глупо пренебрегать химическим подспорьем
забвению, когда у тебя такой острый приступ. В плюшевом будуаре еще слабо
горел свет. -- Водки или секонала? -- тотчас спросил Мойков восседавший под
пальмами в обществе графини. -- Или приятной беседы? Дабы потеребить основы
существования? Стряхнуть с себя животный страх?
Графиня сегодня спустилась вниз, закутанная в несколько шалей.
--Если б это знать, -- протянула она. -- По-моему, сперва хочешь
общества, потом водки, потом секонала, потом всего прочего -- а в итоге
носишься, как курица с отрубленной головой, и себя не помнишь.
Мойков раскрыл свои глаза мудрого попугая.
--А потом все начинается сначала, -- проронил он. -- Все идет по кругу,
графиня.
--Вы так полагаете? И деньги тоже?
На стойке портье раздался звонок.
--Наверное, Рауль, -- вздохнул Мойков. -- Что-то ночь сегодня
беспокойная.
Он поднялся и пошел выяснять, в чем дело. Графиня обратила ко мне свое
птичье лицо, на котором, как сапфиры в мятом шелку, мерцали ее голубые
глаза.
--Деньги не возвращаются, -- прошептала она. -- Текут и текут. Надеюсь,
я умру прежде, чем они кончатся совсем. Не хочется подыхать в богадельне. --
Она жалко улыбнулась. -- Я и так стараюсь не затягивать. -- Из-под ее шалей
без всякого видимого участия рук на секунду вынырнула бутылка водки и тут же
исчезла. -- Вы плакать не пробовали? -- спросила она затем. -- Если уметь,
это успокаивает. Выматывает. Потом наступает безутешный покой. Только не
всегда это получается. Время плача быстро проходит. Лишь потом понимаешь,
какое это хорошее было время. Затем приходит страх, и оцепенение, и
отчаяние. И тогда единственное, что держит человека в жизни, это его
воспоминания.
Я поднял глаза на бледно-восковое лицо ветхого шелка. О чем она? Все
как раз наоборот, по крайней мере, для меня.
--Что вы имеете в виду? -- переспросил я. Лицо графини слегка
оживилось. -- Воспоминания, -- повторила она. -- Они живые, них тепло, в них
блеск, в них юность и жизнь.
--Даже если вспоминаете о мертвых?
--Да,-- ответила хрупкая старушка после паузы. -- Какие же это
воспоминания, если о живых?
Я больше не спрашивал.
--Воспоминания держат человека в жизни, -- повторила она тихо. -- Пока
ты жив, живы и твои воспоминания. Иначе что? Но к ночи они выходят из тени и
умоляют: "Не уходи! Не убивай нас! У нас же никого нет, кроме тебя!" И хоть
сам ты в отчаянье, и устал до смерти, и хочется бросить все, но они-то еще
больше тебя устали и больше тебя отчаялись, а все молят и молят: "Не убивай
нас! Вызови нас к себе снова, и мы придем под бой курантов!" -- и зазвенит
мелодичный хрустальный смех, и оживут фигуры, и совершат свои механические
поклоны и книксены, и поплывут перед тобой любимые лица, воскресшие, только
чуть бледней, чем прежде, вот они перед тобой и все молят, молят: "Не убивай
нас! Мы живы только в тебе!" Как же им отказать? И как их выдержать? Ах...
-- На секунду графиня жалобно умолкла. -- Но я не хочу в богадельню, со
всеми в одну кучу, в эти людские отбросы, которые едва копошатся...
Снова появился Мойков.
--Где они, нынешние герои? -- пробурчал он. -- Куда они пропали? --
процитировал он песенку Марлен Дитрих. -- Их могил и ветер не знает, и трава
над ними не растет. -- Он поднял свою рюмку. -- А ты? -- спросил он меня.
--Я нет.
--У него горе все еще комом в горле стоит, -- пояснил Мойков, обращаясь
к графине. -- У нас-то оно давно песком в ноги ушло и теперь к сердцу
поднимается, пока совсем не засыплет, -- это как долгие похороны. Но и без
сердца жить можно, ве