Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
39 -
40 -
41 -
в дом, -- возразил я. -- Я просто спущусь вниз,
просмотрю заголовки и потом вернусь, не спеша, в эту вот комнату, про
которую я знаю, что сейчас в ней ты, и ты меня ждешь, и испытаю давно
забытое счастье, когда знаешь, что тебя ждут, и впереди ночь, и эта комната,
и ты. Это величайшее приключение из всех, какие я только могу вообразить:
обывательский уют без всякого страха, -- хотя для самих обывателей в этих
словах, возможно, и есть пренебрежительный, филистерский привкус, но только
для них, а не для нас, современных потомков Агасфера.
Она поцеловала меня.
--Столько слов -- и все лишь бы скрыть правду. На что мне мужчина,
способный бросить меня даже ради газеты?
--Ты тоже умеешь торговаться, как цыганка, -- сказал я. -- Даже получше
меня. Так и быть: я остаюсь. Пусть время остановится на день.
Мария залилась счастливым смехом. Я привлек ее к себе. Я не стал ей
говорить, зачем мне вдруг так срочно понадобилась газета. Вовсе не из-за
новостей. Я хотел проверить, убедиться, что этот приют мира и покоя,
ворвавшийся в мое существование, не исчезнет. "Милая, чужая жизнь! --
мысленно молил я. -- Останься со мною! Не покидай меня прежде, чем мне
придется покинуть тебя!" И в то же время я знал, сколь лжива моя молитва,
сам чувствовал в ней привкус предательства и обмана. Однако у меня не
доставало сил об этом думать, Мария была слишком близко, а все другое,
грядущее, -- слишком далеко. Сколько еще всего за это время может случиться,
и кто знает, кто кого или что раньше оставит, покинет, бросит? Я чувствовал
губы Марии, ее кожу, ее тело, и мысли мои проваливались куда-то в бездонную
пустоту. Глубокой ночью я ненадолго проснулся и снова услышал за стенкой
звуки пианино. Кто-то робко, неумело играл сонату Клементи -- когда-то, в
другой жизни, и я вот так же ее разучивал. Рядом со мною, обессиленная,
сладко спала Мария, блаженно посапывая во сне. Уставившись в мерцающий
полумрак ночи, я думал о своей забытой юности. Потом снова услышал ровное,
глубокое дыхание Марии. И опять мне показалось, что мы с ней на воздушном
шаре в самом центре смерча, где, как говорят, нет ни ветерка. "Будь
благословен, приют покоя среди вселенских бурь в этой ночи!"
XVII
--Джесси Штайн на днях будут оперировать, -- сказал мне Роберт Хирш.
--Что-нибудь опасное? Что с ней?
--Точно пока не известно. Опухоль. Боссе и Равич ее обследовали. Но
ничего не говорят. Врачебная тайна. Вероятно, только операция покажет, какая
у нее опухоль -- Доброкачественная или нет.
--Рак? -- спросил я.
--Ненавижу это слово, -- процедил Хирш. -- После слова "гестапо" самое
мерзкое слово на свете.
Я кивнул.
--Джесси знает? Догадывается?
--Ей сказали, что это совершенно безобидная, пустяковая операция. Но
она же недоверчива и подозрительна, как лисица.
--Кто будет оперировать?
--Боссе и Равич вместе с американским врачом.
Мы помолчали.
--Совсем как в Париже, -- проронил я. -- Тогда Равич оперировал вместе
с французским врачом. Тоже по-черному, нелегальным хирургом.
--Равич говорит, здесь это уже не совсем так. Здесь он вроде как серый.
Короче, его за операцию уже не посадят.
--Ты получил тогда деньги для Боссе? После нашей карательной
экспедиции?
Хирш кивнул.
--Да, все прошло гладко. Но Боссе не хотел брать! Я его чуть не убил,
прежде чем сумел всучить ему его же деньги. Он считает, что мы добыли их
вымогательством! Его кровные деньги! У некоторых эмигрантов понятия о чести,
скажу я тебе, -- с ума сойти! -- Он усмехнулся. -- Сходи к Джесси, Людвиг. Я
уже был и еще раз пойти не могу -- она сразу насторожится. Ей страшно. А
утешитель из меня никудышный. Страх других меня только злит, я могу
расчувствоваться и начинаю нервничать. Навести ее. У нее сегодня как раз
немецкий день. Она считает, что когда больна, не обязательно ломать язык,
говоря по-английски. Ей нужна помощь. Участие.
--Сегодня же вечером пойду к ней, как только закончу у Реджинальда
Блэка. Кстати, Роберт, как поживает Кармен?
--Обворожительна и непостижима, как всякая истинная наивность.
--Разве бывают женщины, которых можно назвать истинно наивными? Дурочки
-- еще туда-сюда, но чтобы наивные?
--Наивность всего лишь слово, как и всякое другое. Как глупость или
лень. Для меня оно означает некое волшебное царство антилогики, если угодно
-- полный кич, по ту сторону всяких ценностей и фактов, царство чистой
фантазий, чистой случайности, царство чувств, ни капли честолюбия, полнейшее
безразличие ко всему, то есть нечто такое, что мне совершенно чуждо и потому
меня очаровывает.
Я посмотрел на Хирша с сомнением.
--Ты сам-то веришь тому, что говоришь?
Он рассмеялся.
--Конечно, нет, -- потому меня это и очаровывает.
--Ты и Кармен нес подобную ахинею?
--Разумеется, нет. Она бы и не поняла ничего.
--Ты вот сейчас наговорил кучу всяких слов, -- сказал я. -- Ты что,
правда думаешь, что это все так просто?
Хирш поднял на меня глаза.
--Считаешь, я ничего не смыслю в женщинах?
Я покачал головой.
--Нет, я так не считаю, хотя вообще-то для героев вполне естественно
ничего в них не смыслить. Победители обычно не слишком в этом разбираются,
зато побежденные...
--Почему, в таком случае, победители считаются победителями?
--По той причине, что понимать что-то -- еще не значит победить.
Особенно когда дело касается женщин. Это одна из несуразностей жизни. Но и
победители, Роберт, тоже не всегда остаются победителями. А простые вещи не
стоит без нужды усложнять, жизнь и без того достаточно сложна.
Хирш махнул продавцу в белом халате за стойкой драгстора, где мы
доедали свои гамбургеры.
--Ничего не могу с собой поделать, -- пожаловался он. -- Эти ребята до
сих пор напоминают мне врачей, а драгстор -- аптеку. Даже гамбургеры на мой
вкус отдают хлороформом. Тебе не кажется?
--Нет, -- сказал я.
Он усмехнулся.
--Что-то мы сегодня наговорили много пустых слов. Ты тоже внес свою
лепту. -- Он посмотрел мне в глаза. -- Ты счастлив?
--Счастье? -- проговорил я. -- Знать бы, что это такое. Я лично не
знаю. И не особенно стремлюсь узнать. По-моему, я бы понятия не имел, куда с
ним деваться.
Мы вышли на улицу. Мне вдруг почему-то стало страшно за Хирша. Как-то
никуда он не вписывался. А меньше всего в свой магазин электротоваров. Он же
в своем роде конкистадор. Но куда податься в Нью-Йорке еврею-конкистадору,
если военный комиссариат уже отсеял его за непригодностью?
Джесси возлежала на тахте в нежно-розовом халате, воплотившем
дерзновенную мечту бруклинского портняжки об одеянии китайского мандарина.
--Ты как раз вовремя, Людвиг, -- сказала она. -- Завтра меня отправляют
на заклание.
С красным лицом и горячечным блеском в глазах, Джесси источала
натужную, бодряческую жизнерадостность. При этом ее округлая детская
мордашка застыла от страха, который она тщетно силилась в себе заглушить.
Казалось, страх передался даже волосам -- они буквально встали дыбом вокруг
всей головы и торчали на затылке, словно кудряшки перепуганной негритянки.
--Брось, Джесси, -- сказал Равич. -- Вечно ты все преувеличиваешь.
Заурядное обследование. На всякий случай.
--На какой всякий случай? -- встрепенулась Джесси.
--На случай заболевания. Мало ли у человека болячек.
--На случай какого заболевания?
--Да не знаю я, Джесси! Я же не ясновидящий. Для того мы тебя и
оперируем. Но я скажу тебе всю правду.
--Точно скажешь?
--Точно скажу.
Джесси дышала мелко и часто. Чувствовалось, что Равичу она не вполне
верит. И спрашивает его, наверное, уже в двадцатый раз.
--Хорошо, -- сказала она наконец и обратилась ко мне. -- Ну, что ты
скажешь про Париж?
--Он свободен, Джесси. -- Я правда не знал, что еще сказать.
--Все-таки я дожила, -- пробормотала она чуть слышно.
Я кивнул.
--И до освобождения Берлина доживешь, Джесси.
Она помолчала немного.
--Ты лучше съешь чего-нибудь, Людвиг. В Париже ты вечно ходил голодный.
Там мои двойняшечки кофе приготовили и пирог. Мы сегодня не будем грустить.
Все так быстро накатило. Сперва Париж, потом это. И прошлое вдруг совсем
рядом. Как будто вчера. Но ты не думай об этом! А скажи, какое хорошее все
же было время, несмотря ни на что, особенно по сравнению... -- Она кивнула
на тахту и на себя, лежачую. -- Ладно, иди скорее, выпей кофе, Людвиг. Кофе
свежий. Вон, Равич уже побежал. -- Она вся подалась ко мне с видом
заговорщицы. -- Я ему не верю! -- прошептала она. -- Ни единому слову!
--А мне?
--И тебе тоже, Людвиг! А теперь иди и поешь!
В комнате набралось уже человек десять. И Боссе был здесь -- он сидел у
окна, уставившись на улицу. Там было тепло и пасмурно, дождь совсем было
надумал моросить с пепельно-белого неба, но потом расхотел. Окна были
закрыты, с орехового комода ровно, как большая усталая муха, жужжал
вентилятор. Близняшки Даль вошли с кофе, штруделем и сливовым пирогом,
пританцовывая, как пара пони. В первый миг я их даже не узнал. Они теперь
снова стали блондинками -- в узеньких коротких юбочках и легких, в
поперечную полоску, хлопчатобумажных свитерках с коротким рукавом.
--Аппетитные чертовки, правда? -- раздался голос у меня за спиной.
Я обернулся. Это, конечно же, был Бах, тот самый чудак, который все
никак не мог выяснить, какая из близняшек позволит ему безнаказанно щипать
себя за зад.
--Весьма, -- согласился я, радуясь возможности подумать о чем-то
другом. -- Только при мысли о романе с одной из них как-то голова кругом
идет, уж больно похожи.
--Двойная гарантия! -- В подтверждение своих слов Бах энергично кивал,
уверенно оттяпывая ложечкой кусок штруделя на тарелке. -- Одна умрет, можно
сразу на второй жениться. Живи и горя не знай! Где еще такое найдешь?
--Довольно макабрическое представление о семейном счастье. В последний
раз вы помышляли только об одном -- как бы добраться до симпатичных задиков
этих двойняшек, не промокнув до нитки под кофейным душем. А теперь уже и
жениться надумали. Вы, как я погляжу, тихий идеалист.
Бах укоризненно покачал лысиной, которая в ореоле жидкого чернявого
пушка сильно смахивала на задницу павиана. Он недоверчиво молчал.
--Мне вот даже в голову не пришло, что можно жениться на них по
очереди, -- пояснил я. -- А уж о смерти я и подавно не думал.
--Разумеется, легкомысленный вы гой! О чем же еще думать, когда любишь?
О чем еще, как не о том, что кто-то из двоих рано или поздно умрет и тогда
второй останется один! Это исконный страх, только слегка модифицированный.
Из первобытного страха смерти любовь выращивает страх за другого, страх за
любимого человека. -- Бах слизнул с кончиков пальцев крошки штруделя. -- Это
пытка! Так что близнецы тут самый лучший выход. Особенно такие.
Близняшки Даль как раз прогарцевали мимо -- Джесси потребовала принести
к ее ложу берлинские гравюры.
--А слабо жениться на любой, не раздумывая? -- поинтересовался я. -- Их
же все равно друг от дружки не отличить, даже, наверное, по характеру.
Бывает ведь и такое сходство. Или будете сами с собой жребий бросать?
Из-под кустистых бровей Бах взирал на меня сквозь стекла пенсне
горестным, озабоченным взглядом.
--Смейтесь-смейтесь над старым, бедным, лысым евреем, к тому же еще и
безродным, -- сказал он наконец. -- Эти красотки не для меня. Это девочки
для Голливуда.
--А вы? Вы ведь тоже актер?
--Я играю крохотные роли. К несчастью, нацистов, исключительно и только
нацистов. С перекрашенными бровями, разумеется, и в парике. Даже чудно: у
них в Голливуде нацистов одни евреи играют. Можете себе представить, как
себя при этом чувствуешь? Раздвоение -- абсолютное. Слава Богу, нацистов в
кино тоже иногда убивают, а то даже не знаю, как бы я это выдерживал.
--По-моему, куда хуже, будучи евреем, играть еврея, которого убивают
нацисты, разве нет?
Бах озадаченно посмотрел на меня.
--Об этом я как-то еще не думал, -- сказал он. -- Ну и фантазия у вас!
Нет, евреев только звезды играют. Не евреи, разумеется. Безумный мир!
Я огляделся. К счастью, составителя кровавого списка сегодня не было.
Зато я увидел писателя Франке. Когда к власти пришли нацисты, он выехал из
страны вместе с женой-еврейкой, но сам при этом евреем не был. Когда они
добрались до Америки, жена его бросила. Полгода Франке прожил в Голливуде.
На такой срок киностудии заключали в ту пору контракты с известными
писателями-эмигрантами, дабы тем легче было обжиться в чужой стране;
подразумевалось, что взамен писатели что-нибудь напишут для киностудий.
Почти никто не смог ничего написать. Слишком велика оказалась разница между
книгами и киносценариями, да и писатели были слишком стары, чтобы
переучиваться. Контрактов с ними не возобновляли, и они становились обузой
для благотворительных организаций или частных спонсоров.
--Не могу я этот язык выучить! -- жаловался Франке с отчаянием в
голосе. -- Просто не могу, и все! Да и какой от этого прок? Говорить и
писать -- совершенно разные вещи, как день и ночь.
--А по-немецки вы не пишете? -- поинтересовался я. -- На будущее.
--Что? -- переспросил он. -- О моей здешней нищете? А зачем? Когда я
уезжал из Германии, мне было шестьдесят. Сейчас мне за семьдесят. Старик.
Книги мои там запрещены и сожжены. Думаете, кто-то еще помнит меня?
--Да, -- сказал я.
Франке помотал головой.
--Десять лет немцам обрабатывали мозги, и так просто этот яд из голов
не вытравишь. Вы видели кинохронику с партийных съездов? Эти десятки тысяч
ликующих лиц и орущих глоток? Их ведь никто не заставлял. Я устал, --
признался он вдруг. -- Знаете, чем я зарабатываю на жизнь? Даю уроки
немецкого двум американским офицерам. Когда Германию оккупируют, им это
пригодится. Мне их прислала жена. Она-то у меня бегло говорит по-русски,
по-французски и по-английски. А я ни на каком. Зато мой сын, который с ней
остался, уже не говорит по-немецки. -- Он вымученно улыбнулся. -- Хороши
граждане мира, да?
Я пошел к Джесси попрощаться. Говорить с ней было трудно: она не верила
ни врачам, ни мне, ни кому бы то ни было. Лежала, съежившись комочком,
только глаза, лихорадочно поблескивая, беспокойно бегали туда-сюда.
--Ничего не говори, -- прошептала она. -- Хорошо, что ты пришел,
Людвиг. А теперь иди. И запомни: ничего не страшно, пока ты здоров. Это
главное, чему я научилась эти дни.
Я прошел мимо Боссе. Он по-прежнему сидел у окна,
глядя на улицу. Там тем временем все-таки начался дождь. Асфальт
почернел и влажно поблескивал. Бесполезно было расспрашивать его о Джесси.
Он рассказал бы мне не больше, чем Равич.
--Париж освободили, -- сказал я вместо этого.
Боссе поднял на меня глаза.
--Да, -- сказал он рассеянно. -- А Берлин бомбили. У меня жена в
Берлине.
Я поставил перед Мойковым бутылку.
--Боже мой! -- изумился он. -- Напиток богов! Оригинальная русская! Еще
одна бутылка! Откуда у тебя? Уж не из русского ли посольства?
--От Марии. Это она тебе прислала -- в подарок к твоему
восьмидесятилетию.
--Разве сегодня? -- Мойков глянул на газету. -- Может быть. После
семидесяти я перестал придавать значение датам. Да и русский календарь
отличается от западного.
--Мария все подсчитала, -- сказал я. -- Она знает кучу самых
неожиданных вещей, зато порой не знает самых простых.
Мойков бросил на меня пытливый, с хитринкой, взгляд. Потом расплылся в
своей доброй, широкой улыбке.
--Русская душа. Хотя сама не русская. Благослови ее Бог.
--Она же говорит, что у нее русская бабушка.
--Женщины не обязаны говорить правду, Людвиг. Это было бы слишком
скучно. Хотя они и не лгут, просто они большие мастерицы приукрашивать.
Сейчас вот у многих появились русские бабушки. После войны это быстро
кончится. Тогда русские будут уже не союзниками, а просто коммунистами. --
Мойков посмотрел на бутылку. -- Вот и все, что осталось от тоски по родине,
-- вздохнул он. -- Не сама страна, в которой ты родился, а только ее
национальный напиток. Чего ради, кстати, ваши евреи поднимают такой шум
из-за своей тоски по Германии? Им же не привыкать к жизни без родины. Они
самые древние эмигранты на свете -- после того как римляне разрушили
Иерусалим, они уже две тыщи лет скитаются.
--Дольше. Еще с Вавилона. Но как раз поэтому они и тоскуют по родине.
Повсюду в мире евреи -- самые неисправимые патриоты. Своей родины у них нет,
вот они и ищут ее повсюду, как одержимые.
--Неужели так никогда и не угомонятся?
--Ну а как иначе? Жить-то им где-нибудь надо.
Мойков бережно откупорил бутылку. Пробка была маленькая и какая-то
очень уж неказистая.
--Евреи всегда были самыми верными патриотами Германии, -- продолжал я.
-- Даже бывший кайзер знал это.
Мойков с наслаждением понюхал пробку.
--И что же -- снова патриотами станут? -- спросил он.
--Их не так много осталось, -- ответил я. -- Особенно в Германии. Так
что вопрос пока не слишком актуален.
--Поубивали?
Я кивнул.
--Давай лучше поговорим о чем-нибудь другом, Владимир. Как себя
чувствует человек в восемьдесят лет?
--Тебя это правда интересует?
--Да нет. Просто так спросил, от смущения.
--Слава Богу! А то я уж начал в тебе разочаровываться. Не стоит
бестактными вопросами принуждать человечество к бестактным ответам. Отведаем
лучше водки!
Но тут на входе послышались характерные припрыгивающие шаги Лахмана.
--Господи, этому-то что понадобилось? -- удивился я. -- Он же вроде бы
нашел себе кассиршу из кинотеатра, на которую теперь молится.
Мойков снова улыбнулся. На сей раз улыбка долго блуждала по его
широкому, просторному лицу -- она зародилась в глазах и в глазах замерла.
--Жизнь совсем не так проста, Людвиг. Бывает что-то вроде извращенной
мстительности. Да и ревность -- это не водопроводный кран, чтобы перекрыть
его, когда захочешь.
Ковыляя, вошел Лахман. Следом за ним, в кильватере, вплыла блондинка,
похожая на укротительницу -- мускулистая, с выпяченным подбородком и
черными, толстыми бровями.
--Моя невеста! -- гордо представил он. -- Мисс Мак-Крейг.
Укротительница кивнула. Лахман тем временем разворачивал что-то,
завернутое в красную подарочную бумагу
--С юбилеем тебя, Владимир! -- торжественно объявил он. -- При твоей
вере трудно подыскать подарок.
Это была русская икона -- маленькая, на золотом фоне. Мойков
обескураженно смотрел на нее.
Лахман, дорогой, -- сказал он как можно мягче. -- Я же атеист.
--Болтовня! -- нисколько не смутился Лахман. -- Каждый человек во
что-нибудь да верит! Иначе на что бы я жил? К тому же это не Христос и не
Богородица. Это святой Владимир. В себя-то ты, надеюсь, пока что веришь, или
тоже нет?
--В себя как раз меньше всего.
--Болтовня! -- повторил Лахман, бросив взгляд в мою сторону. -- Это все
философствования нашего дружка Людвига Зоммера. Забудь и не вспоминай!
Я смотрел на Лахмана и не узнавал. Столь бодрым тоном вечный плакса и
нытик Курт никогда еще не разговаривал на моей памяти; видно, любовь