Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
чей>. Но
смешно не стало. Некоторые люди умеют и не очень смешную историю подать
так, что животики надорвешь, - а несчастный громогласный Ляпа даже этаким
перлом ухитрился лишь раздражение вызвать; Сашенька только плечами пожал
и досказывать ничего уже не стал.
Потом зашла было речь о перспективах дальнейшего членения страны.
Вербицкий был уверен, что все, что могло развалиться, уже развалилось, что
могло разделиться - разделилось; Сашенька же со своим апокалипсическим
видением мира ждал дальнейшего дробления, вплоть до того, что, скажем, у
железных дорог одна колея окажется в одной стране, а другая - в другой, и
границы лягут по шпалам, вдоль. Но он даже не успел доразвить этот
блистательный образ. Ляпа тут же залистал, роняя вырезки, свою заветную,
заменявшую ему собственное остроумие папку и закричал:
- А вот вам зато пример сквозной интеграции! Я в восемьдесят
третьем не поленился, этикетку с пачки отодрал и сберег как раз вот для такого
случая! Вот угадайте, что это было и где? - И с выражением, медленно прочел:
- Эр Эс Эф Эс Эр. Росдиетчайпром. Аютинская фабрика кофейных продуктов
Ростовского макаронно-концентратного комбината города Шахты. Чай черный
байховый номер триста, сорт первый грузинский.
И захохотал, утирая заслезившиеся уголки глаз суставом указательного
пальца. Опять-таки, бумажка была роскошная, цены б ей не было, покажи ее
кто-нибудь нормальный и вовремя; но сейчас Вербицкий лишь кивнул, и даже
очень воспитанный Сашенька ограничился тем, что вежливо растянул губки и
тут же потянулся к бутылке. Разговор не клеился, и Сашенька разлил.
- Ну вот! - размахивая руками, закричал Ляпишев, хотел отложить
папку и уронил ее; летите голуби, летите - уже не отдельные вырезки и
выписки, а все ее тысячелистное нутро вывалилось на свободу и, распадаясь в
падении, как Советский Союз, с мягким шумом засыпало кухню. - Я же и
говорю, давно еще принять пора!
Невозможно было разговаривать. Помолчали, несколько
пригорюнившись. Потом Ляпишев укоризненно произнес:
- Чего-то не клеится разговор. Старые мы стали, что ли? Сейчас
приемник принесу, может, враги чего веселое скажут... Не пошутишь - так и
не весело!
И опять, мужественно преодолевая бортовую качку баллов уже в
восемь, противоводочным своим зигзагом утек в комнату.
Вербицкий и Сашенька молча, не сговариваясь, заглянули друг в другу
в глаза непроизвольно; казалось, оба разом захотели спросить: <Что мы тут
делаем?> И оба застеснялись своей единовременности и одинаковости, взгляды
брызнули друг от друга. А тут и Ляпа возвернулся со своей древней, битой-
перебитой, перебинтованной изолентами вдоль и поперек <Спидолой>. На-
верное, он по ней еще про Чехословакию слушал. <Спидола> урчала и выла, и
ревела на ходу, потому что Ляпа ухитрялся на ходу ее крутить.
И ведь нашел врагов, окаянный! Вот уж воистину, Господь пьяненьких
любит. Буквально через минуту из монотонного, тусклого рева глушилок
высунулся жиденький голосочек:
- ...Преступный Кремлевский режим... в очередной раз несущий
порабощение едва-едва... успевшим свободно вздохнуть народам...
Опять Ковалев, наверное. А может, Новодворская. Ну почему у самой
крутой демокрухи у всей такие одинаково тошнотворные гермафродитские
голоса? Совершенно невозможно понять, кто именно на сей раз обличает,
предостерегает и клеймит. Ква-ква пару слов; потом подумает. И опять - ква-
ква... И штампы, с тоской подумал Вербицкий, опять штампы...
Ляпишев быстро багровел. Он и приемник-то принес только затем,
чтобы на него ополчиться безо всякой необходимости напрягать интеллект в
реальном споре и к тому же без малейшего опасения обидеть живого
собеседника. Враг ведь наверняка скажет то, что можно громогласно
опровергнуть. Вещать приемнику он позволил не более минуты, потом его,
разумеется, прорвало.
- Послушать этих, так не преступных режимов у нас и не бывает! -
сказал он саркастически и потянулся за бутылкой; Вербицкий мягко отобрал у
него бутылку и отставил подальше. Ляпа будто не заметил; он сделал попытку,
ему не позволили, значит, все в порядке: его видят и о нем заботятся. - Если
есть какая-то власть, то уж обязательно преступная! Не преступные у нас только
они! И всех, здесь еще живущих, по-ихнему, наверное, надлежит поголовно
расстрелять на благо нацменьшинств и прочего мирового сообщества! За
исключением пра... равозащитников, разумеется... Правозащитников, - как он
умудрился дважды подряд довольно-таки разборчиво и почти без запинки
выговорить такое сложное слово, осталось загадкой; одной из многих загадок
загадочной русской души, - надлежит с чадами и домочадцами распределить
по средиземноморским, - прозвучало это как <средиземрским>, - курортам и
западноевропейским университетам, - прозвучало это как <западноевропским
унисьтетам>. - В награду за труды по спасению человечества от русского
медведя. - Он перевел дух. - Вот такие, такие ждали Гитлера! Чтоб он от
большевиков освободил! А интеллигентные европейские эсэсовцы, поди ж ты,
вместо того, чтоб пострелять комиссаров, а всем остальным выдать по корове,
принялись почему-то за геноцид...
Ну почему, почему, с тоской думал Вербицкий, когда несчастный Ляпа
даже то говорит, что, в принципе, я и сам думаю, он ухитряется озвучить это
так, что уж и не возражать ему хочется, а просто дать по морде и заткнуть?
Потому ли, что он любую мысль доводит до лохматого, буквально пещерного
абсурда и становится, как на ладони, видна ее однобокость и напоенность
злобой?
И завистью... На курорт-то средиземрский как хочется!
Сашенька собрал губы гузкой, потом пригубил водочки из своей
рюмочки. Но Ляпишев так разошелся, что этого даже не заметил и потому не
сделал очередной попытки прихлебнуть - теперь уж с полным основанием,
поскольку за компанию.
- От Союза, да и от России, один лоскуток остался, клочок...
клочочек... но они знай долбят: тюрьма народов! Угроза демократии! А эта
мелкая сволочь уже лопается от того, что у нас натырила... ходят -
поплевывают свысока, и везде русские у них за людей второго сорта, как негры
в Алабаме... и все равно! Маленькие свободолюбивые народы, нуждающиеся в
защите от нескончаемых посягательств Москвы!
Никаких глушилок не надо было. Ляпа ревел.
Вербицкий встал - как бы в туалет. Ноги немножко размякли;
водчонка все ж таки сказывалась исподволь. Не надерись, Валерий, только не
надерись... Года уж не те. Болеть потом будешь дня два... И депрессия, самое
страшное - депрессия, сиречь попросту адова тоска, от которой никуда не
спрятаться, ничем не отвлечься, разве что следующей бутылкой. Утро красит
нежным светом... Вербицкий спрятался в ванной, не зажигая света - довольно
было серого свечения, теплящегося в маленьком, выходящем в коридор окошке
под потолком. Протер лицо холодной водой. Мешаясь одно с другим, повалили
воспоминания.
Как он неторопливо шел в июне девяностого по Мцхете, раскаленной,
тихой, древней и прекрасной, шел по залитой ослепительным солнцем улице
Сталина к великому собору Светицховели, плавящемуся в благоуханной жаре,
воткнувшему прямо в радостную синь свой громадный островерхий купол, и
думал: интересно, знал ли знаменитый автор <Покаяния>, невольный
застрельщик перестройки, в свое время задолбавший страну якобы
многозначительным вопросом <Ведет ли эта улица к храму> - не без помощи
журналистов, разумеется, в восемьдесят седьмом уж раз в неделю-то
обязательно в какой-нибудь газете мелькал заголовок, склонявший улицу и
храм, - помнил ли, делая свой фильм, о том, что к главному храму Грузии так
и ведет до сих пор улица Сталина? И лишь буквально в полусотне метров
уходит в сторону, и эти последние полсотни нужно пройти уже по улице
Калинина... ну, Калинина-то они давно, наверное, переименовали - а вот
Сталина вряд ли.
Из ларька с какой-то бижутерией высунулся пожилой грузин, позвал:
<Эй, русский!> Вербицкий подошел. <Ты откуда?> - <Из Ленинграда>. - <Как
зовут?> - <Валерий>. - <А меня Георгий>. Он выставил в окошко руку, и они
обменялись рукопожатием. <Давай выпьем, Валерий>, - предложил Георгий и,
не дожидаясь ответа - да и что тут ждать ответа, разве отказаться можно? -
налил на треть стакана душистого домашнего коньяку и протянул в окошко
Вербицкому. Они выпили. <Я тоже русский, - сказал Георгий. Он говорил
неторопливо, спокойно, очень дружелюбно и почти без акцента, лишь
гортанные перекаты отдавали жарким сиянием над горами. - В Сталинграде
работал, в Свердловске работал... Теперь домой вернулся. Сижу тут, торгую... Я
грузин, но я русский!> - <Красиво здесь>, - с честным восхищением
признался Вербицкий; напиток был столь же вкусен, сколь и могуч, и голова
поплыла почти сразу после того, как в желудке бережно, но властно поднялся
огонь. <Переезжай к нам>, - ответил Георгий. Вербицкий только усмехнулся.
Георгий снова разлил, и они выпили снова. Ну и темп, подумал Вербицкий,
стараясь не дать лицу размякнуть. Не прилечь бы тут с ходу. <Ты не бойся, -
чуть покровительственно, но явно от всего сердца стремясь успокоить гостя,
сказал Георгий; казалось, ему неловко и совестно за своих. - Всю эту политику
столичные умники придумали. Какие вы оккупанты? Все будет хорошо>.
Неторопливо беседуя, они в полчаса допили фляжку коньяку, и Георгий сразу
же, так ничего и не продав никому, спокойно запер ларек на висячий замок и,
еще раз обменявшись рукопожатием с Вербицким, пошел, не торопясь, куда-то
по залитой солнцем площади... А Вербицкий еле успел добрести до гостиницы
<Мцхета> - кажется, единственной гостиницы в городке, маленькой и уютной,
с балкончиками, нависшими прямо над Курой - и рухнул спать... Как там
теперь этому Георгию? Пережил ли звиадистский террор? Пережил ли войну?
Никогда не узнаю. И никогда больше не увижу тех мест...
Как еще во времена оны, когда Союз нерушимый и впрямь казался
таковым, они с Маринкой катили от Симферополя к побережью в
пропыленном, прокаленном автобусе - счастливые, влюбленные, молодые, а
от предчувствия сверкающей южной свободы и совсем шальные... только очень
сонные после ночного полета и долгого предрассветного бдения в очереди у
аэропортовских касс <Крымтроллейбус>. Маринка уютно дремала у Вербицкого
на плече, а он не позволял себе отключиться - жалко было отключаться, ведь
целый год об этих минутах мечтал - и вполглаза впитывал долгожданную
встречу с блеклыми в мареве, лысыми холмами и выжженной степью. Впереди
сидели молодой папа, больше похожий на старшего брата своего сына, и
симпатичный, задорный, но серьезный мальчишка лет девяти, которые, похоже,
как и сам Вербицкий, уже не в первый раз двигались этой дорогой. Мальчишка
не отлипал от окна. <Папа, папа, уже Старый Крым!> - <Правильно. А как он
по-татарски назывался, помнишь? Красивое такое название... Я тебе говорил>.
- <Не помню... Папа, вон уже гора Клементьева!> - <Да, совсем уже немного
осталось. А как она называлась по-татарски? Я говорил тебе в тот раз>. - <Не
помню... Пап, вот уже Насыпное!> - <А как оно по-татарски?> - <Да не
помню, что ты пристал? Что мы, татары, что ли? Ты что ли татарин?>
Пассажиры, кто слышал, замерли, <Понимаешь, - спокойно и вполголоса
начал молодой папа, даже не замечая того, что они с сыном оказались в центре
настороженного внимания, - когда Россия сюда пришла, все эти места уже
имели названия. И потому они для нас - настоящие, а наши - нарочно
придуманные. Это вроде как мы с мамой назвали тебя Миша - так ты и
будешь Миша на всю жизнь. А уж как тебя приятели называют: или за рост -
Длинный, или за волосы - Рыжий... а года через два другие приятели другую
кличку почему-нибудь придумают, скажем, Кашалот. Конечно, приятели тебя
чаще Кашалотом будут звать, им это и понятнее, и ближе. Но все-таки то, что
ты Михаил, им следует помнить, иначе они и не приятели тебе. Другое дело,
что, когда татары сюда пришли, все эти места тоже уже имели свои названия...
Но то, что они их не сберегли, - это уж не наша вина>. Слушатели вздохнули
облегченно - но тут сидящий наискось через проход пожилой коренастый
мужчина с резким загорелым лицом вдруг обернулся и, ничуть не сомневаясь в
своем праве вмешиваться в чужой разговор, выставил на молодого папу
обвиняющую жилистую руку. <Тебя арестовать надо! - бешено гаркнул он. -
Ты чему мальца учишь? Эта земля русская, я тут кровь проливал! И деревни тут
все русские! И горы русские!!>
А как Вербицкий в последний раз рискнул навестить Крым, без
которого, казалось, и жизнь уже будет не в жизнь, ведь невозможно оторвать
себя от мест, с которыми связано столько самых молодых, самых
пронзительных, самых мужских воспоминаний; такой пласт души, такой
ломоть... Заехал по старой памяти в Бахчисарай. На безлюдной площади перед
исковерканной аркой выбитых ворот ханского дворца грузно пеклись на солнце
два бронетранспортера с жовто-блакитными налепухами на броне. <Эй,
Москва! - весело крикнул, высунувшись из люка, молодой парень в пятнистом
комбинезоне; Вербицкий отчетливо видел, как теплый ветер перебирает его
выгоревшие волосы. Вербицкий ни глазам, ни ушам своим не поверил: парень,
несомненно, был русский. - Чего шляешься тут без штанов, Москва? Гляди,
яйца отстрелю!> Стиснув зубы, Вербицкий молча повернулся и пошел в своей
завязанной узлом безрукавке и совершенно, казалось бы, не вызывающих,
абсолютно смиренных шортах, построенных из старых джинсов путем
усекновения штанин, вверх по Марьям-дере, ущелью Марии Богородицы, к
бренным останкам скального Успенского монастыря. Не таким ему помнился
Бахчисарай; не такой помнилась живописная, отполированная тысячами еще
совсем недавно, пару лет назад, ежедневно ходивших тут ног тропа к
монастырю и дальше, к знаменитому пещерному городу Чуфут-кале. Лишь как
встарь, как при Советской власти, как при тюрьме народов истошно вскри-
кивали и заливались жутким хохотом психи в сумасшедшем доме на дне
ущелья под Успенским монастырем; Вербицкий остановился, постоял немного,
борясь с собой, и дальше, к любимому Чуфуту с его грандиозной панорамой,
открывающейся через головокружительный провал Ашлама-дере в сторону
далекого, как темное облако, Чатыр-дага, он так и не пошел - стало страшно.
Хотелось поскорее унести ноги. На автобусной станции одинокая женщина -
молодая, смуглая, классическая <чорноока, чорнобрива> - уныло сидела в
полном одиночестве на солнцепеке, чем-то, видно, торгуя. Увидев Вербицкого,
она тоже, как и он сорок минут назад, не поверила глазам. <А вот кукуруза
горячая, - с робкой надеждой затянула она как бы в пространство, хотя на
площадке перед станцией они с Вербицким были вдвоем. - Молодая,
молочная кукуруза!> Вербицкий купил у нее початок и долго, обжигая руки,
втирал мелкую сероватую соль в его янтарные фасетчатые бочка. <С России?>
- спросила красавица. <Из Петербурга>. - <И как вы так не боитесь,
однако...> - <Боюсь>, - честно признался Вербицкий. <И я боюсь, - сказала
женщина и протянула Вербицкому обратно ворох купонов, которыми
Вербицкий с нею расплатился. - Та ж скушайте за так>. И, когда он
повернулся, чтобы идти к подрулившему со скрежетом запыленному автобусу
- билетов в кассе, конечно, не было, но автобус пришел наполовину пустой, и
это просто-напросто означало, что надо платить втрое непосредственно
шоферу, - не выдержала: <Ой, та ж заберите нас обратно! Ради Христа, хоть
как! Ой, Боженьки мои!> Что с нею там теперь? Никогда не узнаю. И мест тех
никогда не увижу больше...
Как во времена оны, в первый горбачевский год, его в составе группы
молодых литераторов занесло в Среднюю Азию, и он, пресытившись
нескончаемым банкетом, любопытный, легкий на подъем и действительно
надеявшийся писать, а не делать литературную карьеру, пустился в одиночное
плавание. Он не мог теперь вспомнить, какая то была республика - грешным
делом, он всегда их путал, да и какая, в сущности, разница была для
петербуржца? Советский Союз, Средняя Азия - все сказано... Вот
соловьевский <Ходжа Насреддин> помнится почти наизусть: Бухара-и-Шериф,
Коканд-и-Лятиф, Канибадам, Ходжент...
Кто не ездил в среднеазиатских поездах местного сообщения - тот не
знает наслажденья. Если уж ты внедрился в вагон, если закрепился среди
мешков, тюков и прочих хурджунов, а уж, тем паче, если сел - то ехать тебе в
раз занятой позе до конца. Во-первых, ходить практически невозможно - ногу
некуда поставить. Во-вторых, стоит тебе отойти, твое место займут, каким бы
неудобным оно тебе ни казалось. В-третьих, вещи твои испарятся, будто их
джинн слизнул...
Еще на, мягко говоря, перроне Вербицкий с изумлением увидел среди
атакующих вагоны аборигенов даже на расстоянии очевидно несчастную
молодую женщину неместного вида - единственную женщину на весь перрон
- с чемоданом в одной руке и кульком в другой. Она его тоже заприметила
сразу и подбежала так быстро, как позволяли обе драгоценные ноши. Фраза,
которую она, задыхаясь, выпалила, до нелепости походила на название одно
время популярной кинокомедии. <Вы будете моим мужем, хорошо?> Скоро
выяснилось, что она - жена лейтенанта-связиста, радиолокационщика, что ли,
который отслужил тут лет пять и которого перевели теперь в Белоруссию.
Заботливый наркомат обороны ниспослал один-единственный билет,
исключительно для своего; восемь месяцев назад родившая супруга защитника
Отечества, разделявшая с ним радости службы на точке все пять лет,
вынуждена выбираться в Европу сама, как сумеет. В кульке оказался младенец.
Вербицкий проявил себя. Пропихавшись сквозь суетливые ряды и толкающиеся
стены пыльных, орущих, пытающихся влезть в тамбуры с козами и ишаками
богатырей в халатах, он сумел даже усадить свою Люсю, или, может быть,
Марусю - Вербицкий не мог уже вспомнить имени... Через какой-нибудь час,
заржав, как горячий степной конь, поезд тронулся.
Сначала Вербицкого чуть не зарезал сосед напротив. Окна в поезде,
разумеется, не открывались, данная особенность наших поездов нам и по
средней полосе России хорошо известна - только там, в этой самой
республике, плюс сорок пять в тени. А поезд едет не в тени. Впору умирать в
этой раскаленной консервной банке, но ведь не хочется. А сосед принялся еще
курить что-то отчаянно ядовитое. <Вы бы в тамбур вышли, - сдуру сказал ему
рыцарственный Вербицкий. - Все-таки ребенок здесь...> Богатырь вспылил и
схватился за кинжал. <Ти мне указыват будишшь? А вот пашли тамбур с мной!>
- <Вася! Вася, не ходи!> - хватая Вербицкого за штаны свободной от кулька с
младенцем рукой, истошно заголосила Люся-Маруся, забывшая имя
Вербицкого сразу; впрочем, может, он просто не назвался в суматохе? а может,
у Люси-Маруси уже мутилось в голове от духоты, и она впрямь начала путать
Вербицкого со своим ненаглядным, которого и звали, вероятно, Василием - и
которому, задержись он, чтобы вывезти жену, грозил бы трибунал. По-советски
не веря, что его могут вот так за здорово живешь зарезать при всем народе
среди бела дня, Вербицкий успокоил Люсю-Марусю и поднялся. С трудом
выбирая места, чтобы поставить ноги, то и дело наступая на кого-то, они
вышли в тамбур, богатырь открыл дверь в гремящее и темное - особенно со
света - межвагонье, сделал пригласительный жест и, вынимая кинжал, шагнул
туда. Похолодевший от ужаса Вербицкий, уже занесший ногу, опоздал
буквально на секунду - и эта секунда оказалась решающей. Богатыря подвела
экзотика, о которой Вербицкий и представления не имел, а богатырь то ли
забыл, то ли отвлекся не вовремя. Туалеты в поезде были закрыты так же, как и
окна, намертво и навсегда, и поэтому все ходили справлять свои надобности
именно туда, в укромный сумрак межвагонья с его опасно покатым
металлическим полом. Богатырь поскользнулся и вместе со всем своим
благородным возмущением рухнул в темнот