Страницы: -
1 -
2 -
3 -
4 -
5 -
6 -
7 -
8 -
9 -
10 -
11 -
12 -
13 -
14 -
15 -
16 -
17 -
18 -
19 -
20 -
21 -
22 -
23 -
24 -
25 -
26 -
27 -
28 -
29 -
30 -
31 -
32 -
33 -
34 -
35 -
36 -
37 -
38 -
у, как подкошенный; с лязгом
улетел в сторону кинжал. Когда богатырь вновь показался на свету, он был
уделан с головы до ног, с него текло, и он смердел. Подобрав кинжал и
скрежеща зубами, он проговорил: <Ти гост. Иди ти первый>. У Вербицкого
отнялись ноги. Положение спас косо сидевший на мешках у самого тамбура и
потому все видевший маленький седенький аксакал. Он что-то резко, гортанно
крикнул не по-русски, и богатырь мгновенно сник. Очень интересны были
жесты. Вербицкий знал, что, например, в Китае, если старший внедряет
младшему в сознание какую-нибудь укоризну, то назойливо тычет в него указа-
тельным пальцем. А тут - резкое, рубящее движение раскрытой ладони вверх,
от груди на уровень лба. Голос аксакала был суров. Что уж он сказал
уделанному богатырю - Вербицкий никогда не узнает, но остаток пути
богатырь проделал в том самом межвагонье и только время от времени с
оглушительным лязгом открывал дверь изнутри, перехватывал взгляд
вернувшегося к Люсе-Марусе Вербицкого, жутко скалился из темноты,
высверкивал глазами и показывал полуобнаженный кинжал... Часов через пять
куда-то рассосался. Но к этому времени началась новая напасть - сосед слева
перевозбудился от близкого пребывания молодой женщины. Глядя в
пространство, он с отсутствующим видом ни с того, казалось бы, ни с сего
начал петь на одной ноте: <Матрас, матрас, какая женщина мне даст...> Пауза.
<Матрас, матрас, какая женщина мне даст...> Пауза. <Матрас, матрас...> Так
прошло минут сорок. Люся-Маруся и Вербицкий сидели будто аршин
проглотив, делали вид, что ничего не слышат, и время от времени принужденно
ворковали. Новоявленный Меджнун не выдержал. <Эй, русский, - пихнул он
Вербицкого в бок локтем. - Ты мужчина, я мужчина, ты поймешь. Два дня
еду, женщины не было. Вели жене, пусть пойдет в тамбур со мной на пять
минут. Я тебе пять дынь дам>. Он говорил очень чисто, почти без акцента, но
взаимопонимания это не прибавляло. <У нас так не принято, друг>, - выдавил
Вербицкий, истекая холодным потом; второй раз за день лезть на вполне,
видимо, вероятный кинжал у него уже не было никаких моральных сил. Да еще
за совершенно чужую Люсю-Марусю. А ведь придется... <Матрас, матрас...
Шесть дынь дам>. - <Друг, нам так вера не позволяет>. - <Матрас, матрас...
Два дня еду, не могу больше ехать так!> Это длилось еще часа полтора. Дело
шло к вечеру; поезд еле плелся, больше стоял, чем плелся, и Вербицкому даже
подумать жутко было, что начнется в темноте. Теоретически прибыть они
должны были засветло, но... По счастью, объявилась какая-то очередная Богом
забытая станция, очередная Бетпак-Дала, или что-то в этом роде; сраженный
Амуром путешественник взвалил на себя свои мешки и пошел к выходу, без
видимого огорчения напевая на одной ноте: <Бетпак-Дала - не дала, не дала...
Бетпак-Дала - не дала, не дала...>
И вот там Вербицкому в душу впервые закралось подозрение: а моя ли
это страна? Как-то не похоже. Нечего делать здесь белому человеку. Стыд,
срамотища жуткая, и он старался потом этого состояния не вспоминать, но факт
остается фактом, примерно так он тогда и подумал: нечего здесь делать
европейцу. Пусть они живут тут как хотят, как привыкли, как им нравится -
нас-то сюда зачем? Люсю-Марусю с ее несчастным невольником воинской
чести?
А как он в девяностом году собрался наконец заехать на несколько
дней в Баку, в гости к доброму старому другу, который уж сколько лет его звал;
хорошо, что все-таки успел собраться, еще годом позже это оказалось бы уже
невозможно. Как они сидели на просторном, овеваемом ветром, затканном
зеленью и все равно жарком даже по ночам балконе и предавались блаженному
ничегонеделанью: неторопливо пили ледяное благоуханное <медресели> - по
крепости почти компот, однако все-таки вино, и если без сутолоки выпивать
десять бутылок за вечер, то весь вечер легко и весело; закусывали потрясающей
сладости и сочности арбузами, бледно-зелеными снаружи и ярко-рубиновыми
внутри; и, то и дело безмятежно хохоча, с каскадом шуток и прибауток неоп-
ровержимо доказывали друг другу, что еще годик-другой - и кончатся
безобразия, все нормализуется... Ходили смотреть город - роскошный,
необъятный; цвели олеандры, пальмы размахивали на ветру лохматыми вет-
вями, в пронзительной синеве то ли моря, то ли неба невесомо парил остров
Наргин... мудрые уже одной своей неторопливостью старики в папахах часами
сидели в открытых маленьких кафе над ормудиками с чаем, и друг гордо водил
Вербицкого по широким прямым и узеньким причудливым улицам, по
грандиозным площадям и набережным, по удивительным дворам, замкнутым и
всеобъемлющим, как Вселенная, - такой довольный и счастливый, будто сам,
специально к приезду Вербицкого, за один день и одну ночь выстроил и дворец
Ширван-шахов, и Девичью башню, и все остальное... <А вот здесь раньше
стояло кафе <Наргиз>. в которое Ихтиандр заглядывал, когда сбежал в город -
помнишь?> Еще бы Вербицкому не помнить! Мальчишки по всей стране пели в
начале шестидесятых: <Нам бы, нам бы, нам бы, нам бы всем на дно!> <Так это
что, здесь снимали?> - <И здесь тоже...> Вербицкий смотрел и не мог
насмотреться, всей кожей впитывал - и не хватало, хотелось еще и еще; и все
пытался запомнить хотя бы самые элементарные слова, они звенели так
возбуждающе, иноземно, инопланетно, за ними ощущалась многомерность
мира; это вам не занюханный английский, на котором говоришь - будто
горячую картошку во рту наспех перекатываешь, а за которым - по сути,
только крутые дюдики да осточертевший музон на пьяных вечеринках. <Су> -
<вода>, <сулар> - <воды>; <китаб> - <книга>, <китаблар> - <книги>, и
показатель множественного числа нужно произносить напевно, чуть протяжно,
а гласная - и не <а>, и не <я>, а что-то среднее... Комендантский час уже был,
и уже была аллея вахидов, но не ощущалось ни малейшей враждебности, даже
напряженности почти не ощущалось, и Вербицкий облегченно стал по-
думывать, что, может, и впрямь все рассосется; все - лишь досадное, пусть
трагичное, да, но - недоразумение. А потом, бродя по городу, они запнулись
возле черного от копоти остова неизвестно кем взорванной несколько дней
назад армянской церкви. Плотными потоками шли мимо люди - и влево, и
вправо; но запнулись лишь они двое. И тут же рядом остановились две
лижущие мороженое яркие юные красавицы, унизанные от ушей до запястий не
слишком дорогими драгоценностями - отнюдь не в чадрах, наоборот, в
плещущих на горячем ветру мини-юбках, и одна сказала поясняюще: <Это их
Бог наказал!> - <С ними со всеми так будет!> - поддакнула другая и со
стремительностью поймавшей муху лягушки слизнула грозившую стечь ей на
изящную смуглую руку струйку подтаявшего мороженого.
А как он в ноябре восемьдесят восьмого на последние деньги купил
путевку в писательский дом творчества <Дубулты>! Он был тогда в жестоком
кризисе, с тех пор, в сущности, так и не преодоленном, просто превратившемся
в привычный вялотекущий. Повесть <До новых встреч>, которую он осенью
прошедшего года задумал и дал себе строгое задание набуровить как
заведомую халтуру, чтобы победить наконец свое чистоплюйство и ин-
фантильное желание глаголом чего-то там сжечь или зажечь, не писалась ни в
какую; он не мог. Он не мог находиться в должной степени озверения и
презрения ко всем настолько долго, чтобы успеть в этом настроении написать
целую повесть; а в ином настроении бороться с желанием жечь - а вернее,
жалеть - глаголом он тоже не мог. Опять он не мог того, что хотел. Чего хотел
захотеть. Душу скрутило в тугой ком проволоки, и по проволоке днем и ночью
пускали высоковольтный ток. Было очень больно. И чем больше времени
проходило с момента, когда он прогнал ту странную женщину, которую невесть
как отбил у Симагина, тем сильнее, и грознее, и безысходнее ему чудилось, что
не все с нею так уж просто. Что не требовательной и приторно-липучей занудой
она оказалась, но последним шансом - а он, отравленный тоской, суетой и
быдлом, в штампованных мечтах своих о палочке-выручалочке представлял
свой последний шанс совсем иначе: грубей, приземленной, вульгарней. Что он
не понял чего-то и потому не одолел некую высоту, не вскарабкался на некую
стену, отделявшую его от иного, просторного и яркого мира; или, быть может,
вершину какую-то не взял, с которой на весь свет можно было бы глянуть
совсем иначе... Так или не так? Он не знал. И знал, что уже никогда не узнает; и
дергало, дергало душу электричеством сквозь пережженную изоляцию.
Почему он повел себя так нелепо, так грубо? Слишком легко ему эта
женщина досталась, вот что. Сердца своего не истратил, не отдал - значит, и
чужого оценить не смог, это элементарно; жаль только, что про самого себя
начинаешь понимать такие вещи обязательно лишь тогда, когда уже поздно. А
вдобавок, как он постепенно понял, присутствие этой женщины - Ася ее
звали, Вербицкий помнил, как сейчас, Ася - наверняка служило ему
подсознательным напоминанием о собственной подлости, совершенной по
отношению и к ней, и к Симагину, и даже к сыну ее, Антону, который
Симагина любил - и, значит, постоянным укором; вот он и поторопился от нее
избавиться. Подействовало или не подействовало симагинское колдовство - об
этом он и думать боялся, потому что тогда разверзалась бездна; но даже если и
без колдовства - все равно через подлость. А коли нету ее рядом - как бы и
не было ничего, и я опять хороший... Черта с два хороший - дергало, дергало
душу. Встретить бы ее снова, присмотреться, прислушаться к себе, как впервые;
проверить... Нет. Нет. Возврата нет. И он решил, от всего оторвавшись,
оказаться в тихом и утонченном одиночестве, в неброской осенней тишине и,
прогуливаясь по взморью, успокоиться наконец, что-то продумать, понять и
поделиться этим с бумагой... Но соседом его в столовой, усевшимся за столик
прямо напротив Вербицкого, оказался компанейский весельчак-сценарист из
Москвы - говорливый, бурлящий, уверенный. Они дополняли друг друга
наподобие Сашеньки и Ляпы - с трудом улыбающийся, замкнутый,
инфернальный Вербицкий и громогласный, молниеносный общий друг... как же
его? <Я в партию вступил еще в институте, - гремел он на всю столовую, -
чтобы иметь возможность бороться с гадами на их же поле, изнутри!> Они
выпили вместе в первый же вечер.
Ни одиночества не получилось - ни тишины. Какая там тишина. Даже
в курортных пригородах то тут, то там вскипали митинги под национальными
флагами, и по взморью, меся знаменитый песок Юрмалы, взад-вперед бродили
марши и колонны того или иного протеста... Для сценариста все это были
хохмы. Он бережно трескал коньячок, сыпал прибаутками и анекдотами и, если
заходил разговор о чем-то серьезном, гремел: <А нам, татарам, все равно! А мы
их бомбой! А мы их целлюлозным комбинатом!> В какой-то из дней они вдвоем
выбрались в Ригу, посмотреть наконец город, погулять по советской Европе,
принять на грудь культурно и в цивилизованном кафе, а не просто в номере или
в кабаке творческого дома. Город был сер и сумеречен, и печален, душе
Вербицкого под стать; то и дело срывался мелкий дождик, и оказалось красиво.
Они прошли мимо Домского собора, увидеть который - хотя бы увидеть! -
было мечтою Вербицкого еще класса с восьмого, когда он влюбился в
органную музыку и какое-то время буквально бредил токкатами и хоральными
прелюдиями. На углу Муйтас и Кронвалда, заслышав русскую речь, к ним
буквально подбежал ошалевший от бесприютности, со смешно торчащей из
воротника шинелки длинной тоненькой шеей русский солдатик и, неловко
крутя в пальцах разомлевшую во влажном воздухе папироску, с робостью в
голосе попросил прикурить. Откуда он там взялся один - кто знает? откуда в
ту пору брались русские солдатики и там, и там, и там? Прежде чем Вербицкий
успел достать зажигалку, веселый сценарист, блистательно сыграв акцент,
громко и строго сказал: <Найти сепе ф этом короте русскоко и у нефо
прикурифай!> Солдатика как ветром сдуло. И ражий обалдуй залился до-
вольным смехом, с некоторой искательностью заглядывая Вербицкому в глаза
- видишь, какой я вольномыслящий, ни вот на столечко не великорусский
шовинист; и какой в то же время остроумный!
А Вербицкий долго потом не мог смеяться. Совсем не мог.
- Поделом нам, - прошептал он и, набрав горсть воды из-под крана,
плеснул себе в лицо. Потом еще раз. Лицо горело. - Поделом... Поделом нам
всем!!
Когда он вернулся на кухню, там наблюдался апофеоз любви. Ляпа
сидел уже не напротив Сашеньки, а рядом с ним - даже стул ухитрился
передвинуть - и крепко держал его за локоть, а подчас и встряхивал с силой.
Вербицкий, остановившись, прислонился плечом к дверному косяку - за
спиной у сидящих.
- Мы же за них переживали! Как за себя! Как за своих! А для них мы
- чужие! Вот я! Я - переживал! Переживал, что они дружка с дружкой
режутся, переживал, что им чего-нибудь зимой не хватит и они замерзнут в
своих горах... Переживал, когда мы их разнимали силком... Как мы все про
саперную лопатку эту несчастную бесились, помнишь? А Прибалтика? - Он
тряхнул угрюмого Сашеньку так, что тот едва не слетел со стула. - Телецентр
этот проклятый? Сейчас уж никто и не помнит, а ведь на заборах брань про
самих себя писали, с лозунгами по улицам бегали, как ошпаренные: <Братья,
мы с вами!>, <За вашу и нашу свободу!> А им на это все насрать!! Наши
переживания им на хрен не нужны! И когда мы теперь тут друг друга режем,
они все - радуются! В ладошки хлопают! Понимаешь, Вроткин? Я за них за
всех переживаю, сердце надрываю себе, за жену так никогда не переживал, как
за Сумгаит какой-нибудь, за Лачинский, блин, коридор - а им на хрен это не
надо!
Он замолчал, тяжело дыша и бешено вращая остекленевшими глазами.
Потом, слегка придя в себя, зарыскал взглядом по столу. Нашел. Схватился за
свою рюмку, там еще сохранилось чуток. Сплеснул себе в пасть.
- Когда отец переживает за сына, - медленно и негромко заговорил
Сашенька, глядя в пространство перед собой, - кому это надо? Сыну? Нет,
главным образом - отцу. Потому что жизнь отца, который не переживает за
сына, становится абсолютно пустой и, как правило, отвратительно грязной.
Когда сын переживает за отца, кому это надо - отцу? Отцу, конечно, приятно,
но нужно это - сыну. Потому что сын, который не переживает за отца,
вырастает чудовищем. Гордись, Ляпа, что сохранил способность переживать за
тех, кому на твои переживания плевать. По-настоящему это может только Бог.
Ляпишев прямо-таки окаменел на несколько мгновений. Да и
Вербицкий слегка ошалел, не ожидал он, что Сашеньку так прорвет. Видимо, и
на него водка хоть и вкрадчиво, не впопыхах, но действовала.
- Вот... - сипло выговорил Ляпишев, а потом, обняв Сашеньку,
навалился на него сбоку и даже головой рухнул ему на плечо. - Вот... Я знал,
ты поймешь... Ты... - в голосе у него заплескались обильные слезы, - ты...
прости меня, Сашка... Я не хотел... Я же честно думал, что вы враги. Я только
недавно понял... Еврейский космо... политизм и наша отзывчивость всемирная
- это почти что одно и то же! Знаешь... Русские лишились Родины в
семнадцатом году. Взамен им подсунули Советский Союз, а там, дескать, живет
единый советский народ. Но только евреи да русские в эту сказочку и поверили.
Да еще кой-какие латышские стрелки... чтоб им на том свете их пулями
икалось!! Но вот ведь, Сашка, подлость какая! Если украинец или латыш, или
чукча какой-нибудь заявляют, что они никакие уже не советские, а гордые,
блин, латыш и украинец - это возрождение нации. Весь мир рукоплещет. А
стоит русскому сказать, что он русский - он уже фашист. Это справедливо?
Чего стоит после этого твоя Европа? Демократия твоя долбаная? Не лучше
коммуняк. Ты-то понима-аешь... Сколько лет... сколько лет! Стоило еврею
выговорить слово <Израиль>, он тут же был сионист. Стоило шепнуть, что
евреям надо держаться вместе, сразу: хлоп! - масонский заговор, хотят мир
захватить. И теперь мы все евреи! - с каким-то мазохистским восторгом
взревел он и принялся размашисто и нетвердо загибать пальцы. -
Прибалтийское пленение - раз! Украинское пленение - два! Кавказское
пленение - три! Азиатское пленение - четыре! Рассеяние русского народа...
Только по-вашему помогать дружка дружке пока не выучились, на государство
свое рассчитывали, как на Бога... всяк за себя, одно государство за всех. А оно
- вон чего! И ведь двух тыщ лет учиться нам - не даду-ут... Хохлов надо было
давить!! - выкрикнул он внезапно с опаляющей ненавистью, так что
Вербицкий и Сашенька одинаково вздрогнули. - Чухну! Чурок всяких!!
Сашеньку аж скрутило, будто от боли; сморщившись, он отчаянно
замотал головой и тоже почти закричал:
- Да зачем вообще кого-то давить, Ляпа? Зачем?!
- Ты узкоглазым это скажи!
- Доведется с ними пить - скажу... Чехи словаков давят? Или
словаки - чехов? Норвежцы шведов или шведы норвежцев? Посередь Италии
есть государство Сан-Марино, население двадцать тысяч. Плевочек такой.
Между прочим, древнейшее из европейских государств, образовано в триста
первом году. Никто никого не давит. Живут-поживают, в гости друг к другу
ездят... Посмотри на Европу!
А ирландцы, а корсиканцы, а баски, тут же подумал Вербицкий. Не все
так просто... И гипнотически уставился Ляпе в затылок: ну ответь же ему. Ведь
есть же, что ответить!
- Да не люблю я твою Европу! - попросту гаркнул Ляпа. - Сытые,
самодовольные... киберы... Три команды в программе: пожрать, поспать,
улыбнуться... поспать, пожрать, улыбнуться... Души-то - шиш! Акции какие-
то, дивиденды... А большего праздника, - надсаживаясь, заревел он, - и нету
для них, чем когда русских режут! Не нра-вит-ся мне Европа твоя!!!
Сашенька коротко и неожиданно громко в наступившей после крика
тишине хохотнул, замогильно всхлипывая, а потом проговорив с
беспредельной, смертной тоской:
- Моя милая в гробу. Я пристроился - ебу. Нравится не нравится -
спи, моя красавица...
Вербицкий внутренне сжался, ожидая взрыва, который опять разрушит
едва обретенный хрупкий интернационал. Но Ляпа, видимо, исчерпал на
последней вспышке остаток сил и отключился напрочь.
- Думаешь, поспать? - едва слышно пролепетал он, только
последние слова, видимо, и разобрав. - Да, наверное... Только ты не уходи. И
Валерке скажи... Посидите еще, я сейчас подремлю чуток, а потом опять...
чтобы весело было...
Он с трудом поднял голову с Сашенькиного плеча - Сашенька тут же
обернулся к Вербицкому и беспомощно заглянул ему в глаза. Вербицкий чуть
покивал. Ляпа уже замер в обычной своей позе: рука на столе, в водочной луже,
голова щекой на сгибе локтя, глаза закрыты.
- Вы простите, ребята... - округляя губы, как засыпающий ребенок,
прошептал он едва разборчиво. - Я опять опьянел немножко... Я бы рад не
пить... но все время боюсь - не так скажу, не так сделаю... обижу... а со страху
молчать стану, так вообще ничего не скажу, будто и вовсе нету меня...
И на следующем вдохе уже всхрапнул. Некоторое время Вербицкий
так и стоял, подпирая плечом косяк; и Сашенька, обессилено сгорбившись, так
и сидел к нему спиной. Потом Вербицкий оттолкнулся плечом и медленно, с
напряженной осторожностью выбирая, куда поставить ногу, чтобы не наступить
ни на одну из разлетевшихся по полу кухни драгоценных вырезок и выписок,
вернулся к своему стулу и сел. Взял свою рюмку, поболтал то, что там еще
оставалось, принюхался. Его едва не вырвало на стол.
- Даже пить не хочется, - сказал он,
- Еще бы, - негромко, точно боясь разбудить Ляпу, проговорил
Сашенька. - Имея перед глазами такой пример, все время подмывает объявить
пьянству бой.
- Точно. И все-таки мы сначала еще треснем.
- Несомненно, - сказал Сашенька и с готовностью ухватил свою
рюмку. В ней тоже еще было на донышке.
-